– Слушай как следует, – говорит бабушка, – вопрос тридцать пятый. Зачем явится Христос перед концом света?
– Христос явится перед концом света, чтобы судить людей.
Интересно, а безнравственные тоже будут судимы? Им овладело некоторое сомнение.
– Не спи, – приказывает бабушка. – Вопрос восьмидесятый. Кто совершает грех?
– Грех совершает тот, кто по своей воле преступает божью заповедь.
Бабушка любила гонять по всему катехизису, но ни разу еще она не поймала его на незнании.
Наконец она захлопывает книгу, раскуривает новую сигарету и глубоко затягивается.
– Вот, когда ты подрастешь, – говорит она ласково, – ты сам поймешь почему…
Но с этой минуты можно уже не слушать. После катехизиса следует длинное заключительное слово, в нем нет никаких вопросов, и потому оно не требует ни малейшего внимания: теперь бабушка начнет говорить об обязанностях, о деньгах, об ароматических конфитюрах, о дедушке, о стихах отца, начнет читать вырезки из газет, которые она заботливо приказала наклеить на плотную красную бумагу, начнет в загадочных выражениях кружить вокруг шестой заповеди.
Но даже Ниггемайер, даже Поске, у которых были вполне нравственные матери, не пользовались тем снисхождением, каким пользовался он, и он давно уже понял, в чем тут дело: их отцы тоже погибли, их матери тоже не живут с другими мужчинами, но зато имя его отца иногда появляется на страницах газет, а у его матери есть к тому же деньги. Эти два важных пункта отсутствуют у Поске и у Ниггемайера; об их отцах ничего не пишут в газетах, а у их матерей денег или очень мало, или вовсе нет.
Иногда он мечтал, чтобы оба эти пункта отпали и для него, ему не хотелось этого чрезмерного снисхождения. Он ни с кем не делился своими мыслями, даже с Брилахом и с дядей Альбертом, и иногда по целым дням старался плохо вести себя в школе, чтобы заставить учителя оказывать ему не больше снисхождения, чем Веберу, ежедневно получавшему взбучку; Веберу, чей отец не погиб, Веберу, чей отец не имел денег.
Но учитель продолжал относиться к нему снисходительно. Это был старый, седой, усталый учитель, он «потерял на войне сына» и глядел на Мартина так печально, когда тот делал вид, будто плохо выучил урок, что Мартин, охваченный жалостью и состраданием, все-таки отвечал хорошо.
Пока заключительное слово бабушки подходило к концу, Мартин мог наблюдать, как все больше сгущается в комнате дым; только время от времени нужно было поглядывать на бабушку, чтобы ей казалось, будто он внимательно слушает, а самому продолжать думать о вещах, более интересующих его: об ужасном слове, которое мать Брилаха сказала кондитеру, о слове, которое всегда красовалось на стене в подъезде дома, где жил Брилах, можно думать и о футбольном матче, который начнется через три, четыре, от силы через пять минут на лужайке перед их домом. Бабушке осталось говорить еще минуты две, потому что она добралась уже до конфитюра, который каким-то образом соприкасался с его обязанностями. Неужели она серьезно думает, что он станет хозяйничать на мармеладной фабрике? Нет, он всю жизнь будет играть в футбол, и ему было забавно и в то же время страшно, когда он представлял себе, что будет играть в футбол двадцать лет подряд, тридцать лет подряд. Остается еще минута, – он услышал быстрый шелестящий звук – это бабушка вырвала чек из своей чековой книжки. Она всегда вознаграждала его за безукоризненное знание катехизиса и за внимание, с которым он слушал ее.
Бабушка складывает чек вдвое, он берет эту сложенную голубоватую бумажку и знает, что теперь можно уйти, нужно только поклониться и сказать: «Спасибо, милая бабушка», и вот он уже открывает дверь, и облако дыма вырывается за ним в переднюю.
Два дня Альберт не брал в руки коробку «Санлайт». Он боялся ее открыть и в то же время возлагал надежды на ее содержимое: он знал, что в коробке лежит много рисунков, сделанных им в Лондоне до и после смерти Лин; он боялся, что рисунки никуда не годны, и все же надеялся, что они окажутся неплохими; ведь он обязался еженедельно сдавать серию карикатур в «Субботний вечер» и иногда целые дни слонялся из угла в угол, и ничего не приходило в голову. Он открыл коробку, в этот день он был дома только вдвоем с Глумом; мать Неллы уехала с Мартином в город. Он видел, с каким робким и растерянным лицом мальчик садился в такси. Нелла ушла в кино. Она очень изменилась, в ней появилась странная нервозность, и он догадывался, что она что-то скрывает от него. Развязывая шпагат на картонке, он решил поговорить с Неллой. На картонке еще можно было разобрать адрес, надписанный им в Лондоне: «Господину Раймунду Баху», и ему казалось, что еще слышен запах клейстера, отдававший мучной болтушкой, которую он замешал на воде из оставшейся у Лин муки, чтобы наклеить бумажку с адресом на картон.
Он развязал узел, размотал шпагат, но медлил открывать картонку. Он выглянул в сад, где друзья Мартина, Генрих и Вальтер, играли в футбол; разметив ворота пустыми консервными банками, они молча, ожесточенно, но с явным удовольствием гоняли мяч. Глядя на мальчиков, он вспомнил год, прожитый с Лин в Лондоне, чудесный год, когда он был очень счастлив, хотя Лин и после свадьбы сохранила свои «холостяцкие» замашки. Лин презирала шкафы, презирала вообще всякую мебель, и все свое добро она днем сваливала на кровать: книги и журналы, газеты и губную помаду, огрызки яблок в бумажных фунтиках, зонтик, берет, шляпку, пальто, непроверенные тетради, которые она проверяла по вечерам, приткнувшись у ночного столика: сочинения о растительном мире Южной Англии и о животном мире Индии. Днем все это громоздилось на кровати; вечером или после обеда, если ей хотелось прилечь и просмотреть вечерние газеты, она тщательно вылавливала только куски хлеба, а остальное барахло просто смахивала энергичным движением руки на пол: тетради, зонтик, фрукты. Все летело под кровать и катилось по комнате, а утром она сгребала все в кучу и снова швыряла на кровать. За всю свою жизнь она только один раз надела как следует отглаженное платье – это был день их свадьбы, – домашний алтарь в столовой загородной виллы, обставленной с аляповатой роскошью, производившей великолепное впечатление, острый запах жареного сала, распространяемый рясой симпатичного францисканца, непривычно звучавшая латынь и еще непривычнее звучавшая английская речь (доколе смерть не разлучит вас…).
Но как раз в тот день, когда Лин надела выглаженное платье, – ее мать приехала из Ирландии, выгладила платье у себя в гостинице и заботливо повесила в шкаф, – как раз в тот день Лин отвратительно выглядела: утюги не являлись для нее предметом обихода, утюг – вещь тяжелая, и, кстати, платья, которые нужно было гладить, не шли к ней.
В первый месяц после свадьбы они спали в постели Лин, но Альберт ночи напролет не мог сомкнуть глаз, потому что Лин была беспокойна, как молодая кобылица, она металась во сне, сбрасывала одеяло на пол, без конца ворочалась с боку на бок, толкала его, награждала тумаками, из ее груди вырывались странные сухие хрипы. Он поднимался среди ночи, зажигал свет, прикрывал лампу газетой и садился читать. О том, чтобы уснуть, нечего было и думать, он довольствовался тем, что поднимал беспрерывно падавшее одеяло и подтыкал им Лин со всех сторон. Если она на несколько минут затихала, он оборачивался и смотрел на нее: длинные каштановые волосы, тонкое смуглое лицо, профиль породистого жеребенка. Потом он гасил свет, лежал в темноте рядом с нею и был счастлив. Иногда с кровати падало что-нибудь, что забилось днем под матрац или не успело упасть на пол от энергичного вечернего швырка Лин, а теперь свалилось от ее дикой возни: ложка, карандаш, банан, а как-то раз даже крутое яйцо; оно покатилось по истертому коврику и остановилось у ножек кровати. Он встал, очистил яйцо и тут же съел его, потому что в те времена он всегда хотел есть.