Глум был набожный и очень добрый, но слушать его рассказы было трудно: слишком большие промежутки отделяли одно слово от другого, – пока он произнесет второе слово, успеваешь забыть первое и теряешь связь между ними. Глум рассказывал медленно, необычайно торжественно и с великим терпением. «Терпение» – тоже было одним из его любимых слов, – с превеликим терпением рассказывал Глум. И если внимательно слушать его, можно узнать занимательнейшие истории.
У Глума во всю стену висела карта мира, которую он сам вычерчивал и раскрашивал. Он наклеил несколько листов очень плотной бумаги один на другой, несколько месяцев подряд рассчитывал масштабы применительно к размерам стены и потом усердно, аккуратно и терпеливо нанес на карту границы, горы, реки, моря и озера; он соскабливал, осторожно заштриховывал и после длительных приготовлений начал наконец раскрашивать земную поверхность – извел много зелени на гигантские низменности, много коричневого – на горы и синего – на моря.
Глум успел всякое повидать уже до того, как поселился у них в доме, а произошло это, должно быть, очень давно, потому что, сколько Мартин помнил себя. Глум всегда жил у них. Немало повидал Глум на пути от своей родины до берегов Рейна, но одного он еще не видал, никогда не видал этюдника, и этюдник, увиденный им у Альберта, привел его в больший восторг, чем соборы и самолеты; Глум точно повторял все движения дяди Альберта: смочив кисточку в воде, провел по тюбику с краской, а потом по бумаге, и, когда бумага стала красной, ярко-красной, Глум засмеялся от радости и в тот же день обзавелся собственным этюдником.
Очень медленно, очень аккуратно и очень терпеливо рисовал Глум земной шар, он начал издалека – с Сибири, где все было зеленым, там он и посадил на карту первую черную точку. «Там, – сказал он, – за пятнадцать тысяч километров отсюда, я родился». На то, чтобы сказать «пятнадцать тысяч километров», у него уходила почти целая минута: яблоко, тыква, яблоко, яблоко, мячик, мячик, яблоко, тыква; он будто выпекал слова где-то там, на небе, и только потом выпускал их на волю, да еще пробовал и прихлопывал языком, придавал им нужную форму и потом выталкивал – слог за слогом – бережно и заботливо.
Глум родился за пятнадцать тысяч километров отсюда, и звали его, собственно, не Глум, а Глумбих Холокустебан, и ничего нельзя было придумать приятнее, чем слушать, как Глум произносит свое имя и объясняет его значение. А означало оно: солнце, под которым вызревают ягоды.
Вместе с Генрихом Брилахом они, когда им вздумается, поднимались к Глуму и просили его произнести и объяснить свое имя – это бывало очень интересно, как в кино.
Жаль только, что заставали Глума они лишь изредка: Глум очень рано уходил из дому, он шел в церковь, потом на фабрику и возвращался домой поздно вечером. Перед сном Больда всегда готовила ему завтрак на утро: кофе, огурцы, хлеб и кровяную колбасу. Но Глумова колбаса не имела ничего общего с детоубийством: она хоть и была красная, но вкус у нее был мучнистый и нежный, и, как объясняла Больда, она и в самом деле приготовлялась из муки, маргарина с примесью бычьей крови.
По воскресеньям Глум спал до полудня. Потом еда – суп и тыква, а если в кофейнике оставалась еще чуточка кофе от завтрака, Глум подогревал его и забирал к себе. Он сидел до четырех в своей комнате и читал непонятные толстые книги; раз в месяц к нему приходил старенький священник, живущий в монастыре, он приходил в воскресенье и оставался у Глума на весь день. Они беседовали о том, что Глум вычитал в своих книгах. Потом они обычно заходили к матери пить кофе – Глум и священник, дядя Альберт и Мартин; и часто спорили – мать со священником или дядя Альберт со священником, а Глум всегда поддакивал священнику и под конец говорил, терпеливо обкатав слова во рту: «Пойдем, отец, выпьем по одной, а то здесь собрались одни дураки». Тут все начинали смеяться, а Глум и на самом деле уходил выпить со священником.
По воскресеньям – с четырех до половины седьмого – Глум возился со своей картой, и в это время Мартин мог навещать его. За пять лет Глум не сделал даже и четверти карты, он тщательно переносил оттенок за оттенком из географического атласа дяди Альберта; когда он возился с Северным Ледовитым океаном, ему приходилось стоять на стремянке, потом стремянку водворили в подвал и принесли назад только тогда, когда Глум так продвинулся влево, что добрался до Шпицбергена, Гренландии и Северного полюса.
Дядя Альберт, который разбирался в этом деле, говорил, что Глум превосходно рисует. И в самом деле, Глум рисовал прямо кисточкой зверей, дома, людей, деревья, и когда он бывал в хорошем настроении, на бумаге появлялись красные коровы, желтая лошадь, а на лошади – толстый черный человек. «У моего отца были красные коровы, совсем красные, можешь смеяться сколько хочешь, но они были красны, как спелые помидоры, и еще была у отца желтая лошадь, а борода у отца была черная, и волосы тоже черные, но глаза голубые, совсем голубые, как Северный Ледовитый океан на этой карте. Я пас этих коров на лесных полянах, трава там росла чахлая, иногда мне приходилось гонять стадо через лес до самой реки, где трава была сочней и гуще. Река называлась Шехтишехна-Шехтихо, и это означало: вода, дающая нам рыбу, лед и золото».
Поток звуков изо рта Глума изображал реку – широкую, бурную, стремительную и холодную, река текла с высоких гор, за которыми лежит Индия.
«Мой отец был вождем племени, потом он стал называть себя комиссаром, но он все равно оставался вождем, даже когда называл себя комиссаром, и каждый год, весной, когда Шехтишехна-Шехтихо освобождалась от льда, когда в лесу расцветали ягодники и зеленела трава, отец, даже после того как стал комиссаром, делал то, что делали до него с незапамятных времен все вожди племени: он бросал жребий, и одного из деревенских мальчиков, на кого падал жребий, кидали в реку, чтобы река не затопила селение и принесла много-много золота. Это совершалось тайно, и люди, которые назначили отца комиссаром, не должны были знать об этом, и никто ничего не рассказывал, и никто из этих людей ничего не замечал, потому что никто не считал мальчиков, их было много в селении».
Понадобилось немало дней, чтобы Глум мог все это рассказать очень медленно, – годами расспрашивая и выпытывая, Мартин выудил у Глума всю его историю.
В Шехтишехне намывали золото и часть его отдавали тем людям, которые сделали комиссаром Глумова отца, но больше всех золота получал Фриц. Рассказывая о Фрице, Глум рисовал кусты, лес, ягоды и холодную, как лед, Шехтишехну. Фриц знал, как переходить реку вброд, он приходил, приносил с собой сигареты – белые палочки, которые наполняли мозг сухим счастьем, и еще кое-что приносил Фриц – нечто белое в стеклянных трубочках. Из описаний Глума Мартин заключил, что это были ампулы, как те, в которые врач погружал шприц и, наполнив его, всаживал в руку бабушки.
– Глум, а что же с ними делал твой отец?
– Я только потом это понял. Каждую весну в лесной хижине устраивали праздник, в нем должны были участвовать молодые девушки, ни одной пожилой женщины, только молодые, а с ними мой отец и еще два человека – мы их называли шаманами, и когда девушки отказывались прийти на праздник, шаманы предавали их проклятию, и девушки болели. – Тут Глум умолк и покраснел, краска разлилась от шеи по всему лицу, и Мартин догадался, что в хижине, за пятнадцать тысяч километров отсюда, совершалось что-то бесстыдное и даже безнравственное. Но стоило девушкам согласиться, и они тут же выздоравливали; и все это – болезнь и выздоровление – Фриц приносил в своих стеклянных трубочках.