— Петрович, поди-ка в уголок, сказать хочу…
Подалее от посторонних шут ему сообщил:
— Нехорошие слухи ходят, Петрович, будто ты в дому своем гостей собираешь.
Проекты разные питаешь, како государством управлять. Остерман, гляди, в конфиденцию с герцогом войдет, они сообча без масла тебя изжарят с обоих боков.
— Ништо! Я теперь на такой высокий пенек подпрыгнул, откуда меня не сшибешь так просто. Да и Черкасский за меня!
— На Черепаху кабинетную не уповай надеждами, — отвечал шут. — Князь Черкасский тебя же первого и продаст, ежели в том нужда ему явится. А тобою Бирон недоволен, не любо ему, что государыня тебя слушается, а ты герцога слушаться перестал… Ведь я не дурак, как другие! Я-то понял тебя, Петрович: дружбу с герцогом ты в своих целях использовал.
— Ну, брось! — отмахнулся Волынский.
После доклада у императрицы он встретил в передних Иогашку Эйхлера, который важно шествовал в Кабинет с бумагами и перьями. Артемий Петрович шепнул кабинет-секретарю конфиденциально:
— Пуще за Остерманом следи. Что пишет? Что помышляет? А вечером приходи и де ла Суду тащи… говорить станем!
На выходе из дворца столкнулся почти нос к носу с цесаревной. Платьице бедненькое. на Елизавете, но она распетушила его лентами, будто королева плыла по лестницам. Ай, ну до чего же хороша девка! Так бы вот взял ее и укусил… Елизавета Петровна ценила Волынского, как человека из «папенькиного» царствования, и была неизменно к нему приветлива.
— Ой, Петрович-друг! Ну и ветер сей день гудит… Закатилось лето красное, боле не послушать мне арий лягушачих. У меня за деревней Смольной уж тако болотце дивное! Сяду на бережок в ночку лунную, лягухи соберутся округ меня и столь умильно квакают, что я слезьми, бывало, умоюсь. Куда там Франческе Арайе с его скрипицами до наших лягушек российских!
Волынский глянул по сторонам (нет ли кого лишнего?) и шепнул девке на ушко, как шепчут слова любви:
— Мы с вами еще всех переквакаем. Будьте уверены, ваше высочество, я вас помню и чту. Когда станете по закону величеством, я вас ублажу… Знаю под Балахной три болота чудесных — Долгое, Чистое и Боровое, вот там, как научно доказал мне Ванька Поганкин, плодятся лягушки — самые музыкальные в мире. Такие они там дивные кантаты сочиняют, что… ох, помирать не захочешь!
Елизавета Петровна поднялась на второй этаж дворца, проследовала через гардеробную. Здесь, среди шкафов и комодов царицы, ее случайно встретил Бирон. Замерли они на мгновение, и цесаревна сразу почуяла недоброе… Бирон схватил цесаревну в объятия. Стал целовать ей плечи, лицо. Стремился угодить поцелуем в пышные губы.
Елизавета отбивалась от ласк герцога:
— Пустите… что вы? Ваша светлость, не надо…
— Красавица, — бормотал Бирон. — Как я страдаю от вида твоей земной красоты… слышишь? Как ты нужна мне… прелестница!
Хлопнула дверь гардеробной, и Бирон отскочил от цесаревны, почуяв тяжесть знакомых шагов императрицы. Среди комодов, натисканных добром тряпичным, прозвучал ревнивый голос женщины:
— А чего это вы, милые мои, творите тут в потемках?
Елизавета в страхе громко икнула. Бирон шагнул вперед, улыбкой ясной обласкал императрицу:
— Как вы сегодня хороши, ваше величество… А цесаревна-с жалобой. Я думаю, что лавровый лист с кухни ее можно и не отбирать. Что ни говори, а все-таки она — принцесса крови!
— Принцесса блуда она… каяться ей надо. Молиться.
* * *
После пожаров частых Петербург в деревянных строениях решили снести, а возводить каменно. Главным по перестройке столицы стал Петр Михайлович Еропкин, и дружба его с Волынским была сейчас сущим благом для будущего столипы, ибо кабинет-министр своего конфидента в градостроительстве поддерживал. Нет худа без добра, — на широком погорелище открылся простор для воплощения самых смелых фантазий. Погорельцев выселяли, халупы их солдаты ломали. Центр столицы складывался вокруг Адмиралтейства, и Еропкин мечтал, чтобы путнику, в Петербург въезжающему, с любой першпективы издали виделся кораблик на игле шпиля адмиралтейского… А за городом наметили место для казарм гвардии Измайловской, и Еропкин смело проложил третий «луч» к Адмиралтейству (будущий проспект Измайловский). Сады, бульвары, памятники, гроты, фонтаны, скульптуры… Чудился уже в снах Рим новый — Рим российский! Еропкин был счастлив в этом году, как никогда. «Ежели и умру, — грезил, — Петербургу далее по моим планам строиться, и от моих генеральных першпектив потомству уже никак не отвернуть в сторону…»
А по вечерам сытые кони увозили зодчего на дачу к Волынскому. [30] Первый снег был радостен и пушист. От Невского ехал лесной просекой — в глушь, в сугробы, в темноту. Кое-ще стояли в лесу амбары, стыли дачи вельмож, заколочены, да чернели виселицы, ставленные здесь на страх порубщикам леса еще при Петре I… Бот среди дерев засветились теплые искры окон. Гостей встречал у порога дворецкий Кубанец, в покоях было жарко натоплено. Стены горниц обиты полотном выбеленным, а полы кирпичами выложены. Печгси на даче Волынского — из кафеля цвета синего, красивые.
Здесь конфиденты собирались. Замышляли!
Татищев был здесь со своей историей, плакался, что герцог губит его напрасно. Андрей Федорович Хрущев лучше иных конфидентов знал Никитича по службе на заводах и не любил его. Не мог простить ему палачества в деле Жолобова и Егорки Столетова, не забыл дыма костра, на котором Татищев заживо сжег башкира Тойгильду Жулякова, а детишек его в рабство свое закабалил…
— Все врет Никитич! — говорил Хрущов. — Взятки брал. Казну грабил. Какие были подарки ханам калмыцким назначены, так он и подарки эти себе заграбастал. На воровстве великий дом себе на Самаре построил, где в окна стекла зеркальные вставил.
Однако, человек честный, Хрущов и уважал Татищева как ученого. Потакая занятиям его историческим, он из дома своего приносил Никитичу бумаги летописные… Волынский хаживал среди гостей по горницам, толкал коленями стулья, обтянутые лионским бархатом, грел спину об печки.
— И сожрут тебя, верно! — предрекал Татищеву. — Я бы и помог, да противу Бирона бессилен покуда. Остермана бы нам вконец разрушить, тогда бы петлю и на герцога вить можно… Что царица? Говоришь ей что, она своим колтуном трясет, а по глазам вижу — разум отсутствует. Она токмо о казнях в лютость себе да о шутах в забаву печется. О делах же худо ведает. То пришлые немцы за нее вершат. Нам же, русским, чести совсем не стало…
Соймонов поддакивал из угла:
— То так! Истинно толкуешь. Ежели б не доносы да пытки, труд не каторжный, а вольный, сколь много доброго мог бы народ наш свершить. Вот ты, Петрович, на даче своей говоришь сладко! А поди царице это все — не нам, а самой царице — выскажи.