Тредиаковский давно уже признавался знакомцам:
— Напрасно министр Волынский на меня злобится. Я от князя Куракина одни подзатыльники да шпыньки имел. Это слава фальшивая, что он покровитель мой. Я сам по себе — пиитствую! Куракин тоже сам по себе — пьянствует! Ко мне при дворе как к шуту относятся, что тоже фальшью является. Я-не шут, вот князь Куракин — шут истинный и добровольно перед герцогом рожи всякие корчит…
Бедный Василий Кириллович! Только за столом, когда пишешь, тогда и счастлив ты. Оторвался от стола, восторги творческие студя, и жизнь бьет тебя…
Ох, как бьет она тебя!
А кто ты есть, чтобы свинству противоборствовать?
Да никто! Всего лишь пиит…
— Не поручик же, — говорила Анна Иоанновна.
И будет писать Тредиаковский, душою исходя вопельно: «Сжальтесь же обо мне, умилитесь надо мною, извергните, из мыслей своих меня… Я сие самое пишу вам истинно не без плачущия горести… Оставьте вы меня отныне в покое!»
Нет. Не оставили. Поэт-то един.
Деньги берешь — так пиши, скотина!
* * *
Победа русского оружия под Хотином свершила ослепительный зигзаг по Европе: от Ставучан пронеслась до саксонского Фрейбурга и оттуда молнией блеснула над Петербургом, опалив Тредиаковского. Готлиб Юнкер привез из Фрейбурга «Оду на взятие Хотина» некоего Михаилы Ломоносова. А вместе с одою поступило в Академию и «Письмо о правилах российского стихотворства», писанное тем же студиозом. Вот с этого и начался закат его славы!
Солнце, восходя, всегда луну затмевает…
Ломоносов написал оду свою — впервые в России! — ямбом четырехстопным, и это было столь необычно для слуха русского, что стихи ломоносовские пошли в копиях по рукам ходить. Василий Кириллович почитал себя в поэзии мыслителем Главным. Не знал он того, что его «Способ к сложению российских стихов» Ломоносов давно купил и за границу с собой увез. Там он «Способ» этот штудировал всяко, исчиркал книжку грубейше, будучи с Тредиаковским не согласен. Академия «Оду на взятие Хотина» передала на рассмотрение математику Василию Ададурову и поэту Якобу Штеллину; ученые мужи тоже дивились небывалому ритму и звучанию оды. А публике стихи Ломоносова сразу понравились.
К чужой славе ревнуя, Тредиаковский негодовал:
— Чему радуетесь, глупни? Ямб четырехстопный к слуху русскому неприложим.
Мой способ есть самый новый, я его утвердил…
Тредиаковский спутал новое с новейшим, и, встав против новейшего, он цеплялся за свое «новое», которое вдруг оказалось устаревшим. Но поэта подкосило письмо Ломоносова в Академию о правилах стихотворства, где Ломоносов — оскорбительно! — о нем самом и о его «Способе» стихи слагать даже не заикнулся…
Сначала, чтобы желчь из себя излить, Тредиаковский сочинил на Ломоносова ругательную эпиграмму. Малость отлегло от души, и Василий Кириллович присел к столу, чтобы начертать во Фрейбург ответ достойный, которым надеялся сразить соперника наповал…
Скупердяй — тот из-за полушки одной удавится.
Поэт — согласен удавиться из-за слова.
Тредиаковский дышал гневом. Рядом с ним, единым и несравненным, по 360 рублей получавшим, появился огнедышащий талантом соперник. Моложе его, задиристей и сильнее!
А за дверью дома поэта уже подстерегала беда.
Та самая, которая ломает людей, как палки сухие…
Раздался стук в дверь.
* * *
— Стучат, — подбежала Наташка. — Никак, гренадер мой?
Тредиаковский послушал, как трясется дверь.
— Да нет, — ответил. — Твой солдат ближе к ночи барабанить повадился, а сейчас только шестой час на вечер пошел…
Открыл он двери, и внутрь ввалился, закоченевший с мороза, дежурный кадет Петр Креницын:
— Ты пиитом тут будешь? А ну, сбирайся живо! Тебя в Кабинет государыни министры ждут не дождутся…
Сердце екнуло. Наташка даже присела.
— Господи, благослови, — бормотнул поэт и шагнул из дома в санки казенные, которые его возле подъезда ждали.
— Пшел! — гаркнул кадет на кучера, и они понеслись…
Тредиаковский шубу распахнул, стал портупею шпаги к себе прилаживать. Будучи в «великом трепетании», думал: «Какие вины за мной сыскались, что в Кабинет везут меня?..» Ухнули санки с набережной — прямо на лед, лошади рвали в невскую стынь, пронизанную инеем, тяжело мотало и разбеге серебро их замерзших грив. Слева виднелся Ледяной дом, где народец толокся, ротозейничая, а санки бежали дальше и дальше — стороною от дворца Зимнего.
Учтивейше Тредиаковский спрашивал у Креницына:
— Сынок мой! Уж ты скажи мне честно, куда везешь?
— На Зверовой двор, где слон обретается.
— Эва! — отвечал поэт, нос варежкой растирая. — Да на что же я зверью всякому понадобился?
— Приказано везти туда от министра ВолынскогоКабинет пролетел мимо судьбы, но страх после него остался. Василий Кириллович начал тут отроку-кадету выговор учинять «для того, что он таким объявлением может человека жизни лишить или, по крацней мере, в беспамятствие привести…»
— Ты, сынок, сам рассуди, как плохо поступаешь. Кабинетом матушки-государыни застращав. Ведь я тоже не железный, а живой и чувствующий, отчего со мною мог в санках удар приключиться.
Дорогой они повздорили малость. Кадет считал себя персоной, выше поэта стоящей, и он обиделся на Тредиаковского:
— Министру жаловаться на вас изволю.
— Ну, вези. Министр, чай, не глупей тебя… Поймет!
Когда к Зверовому двору подъехали, уже стемнело. Креницын сразу убежал для доклада Волынскому — в амбар, где слон стоял. Тредиаковский за ним не поспел, чтобы жалобу раньше принесть. Возле забора остановился и смотрел поэт, как толпится народ ради репетиции маскарада свадебного. Самоеды тут оленей гоняли, калмыки верблюдов за ноздри тащили, свиньи хрюкали, собаки лаяли, было пестро и шумно. Собрание красочных одежд иноплеменных, лиц раскосых и смуглых, музыка варварская — все это ошеломляло.
Из амбара, где слон в тепле содержался, скорым шагом выскочил Волынский, за ним вприпрыжку семенил кадет. Кабинет-министр подошел к поэту и сразу треснул его кулаком в ухо.
— А-а, это ты! — сказал вместо «здравствуй» и в полный мах поправил ему голову с другой стороны. — Ты, гнида куракинска, почто приказов моих не исполняешь?
Тредиаковский слова не успел сказать, как Волынский (мужик крупный и здоровущий) взялся охаживать его слева направо, только голова поэта моталась.
Последовал заключительный тычок кулаком в левый глаз, и пестрота репетиции сразу померкла перед поэтом, наблюдаемая им лишь вполовину природного зрения…
Вот тогда Василий Кириллович заплакал.