Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты» | Страница: 185

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Первый, кто разругал Лажечникова за этот роман, был Александр Пушкин, который изучал труды Соймонова, знал Тредиаковского, уважал конфидентов Волынского. Пушкин сразу же по выходе книги честно заявил Лажечникову, что история в романе искажена до неузнаваемости:

«…истина историческая, в нем не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию».

Артемий Петрович представлен в романе идеальным рыцарем добра, что в корне неверно. Волынского нельзя приукрашивать! Советский академик Юрий Готье указывал грубо, но справедливо, что в этом человеке «отлично уживаются отъявленный взяточник, не уступавший лучшим тогдашним образцам этого рода, и искренний патриот, мечтавший о благе своей родины». Лажечников все изъяны Волынского прикрыл флером уникального благородства. Сильному искажению под пером Лажечникова подвергся и отвратный образ императрицы, которую автор нарядил в ангельские одежды. По роману выходит, что Анна Иоанновна — добрейшая душа, но она, бедняжка, постоянно болеет от забот государственных и только потому не может замечать вандализмов своего фаворита. Но вот нашелся такой герой, как Волынский, принес к престолу правдуматку, царица от этого еще больше занемогла, а Бирон воспользовался ее хворобой, и, пока она там болела, Волынского с конфидентами уже казнили. Как говорится, императрица отсутствует в злодействе «по уважительным причинам».

Имена конфидентов в романе сознательно затемнены анаграммами: Щухров — Хрущев, Перокин — Еропкин, СуминКупшин — Мусин-Пушкин, Зуда — де ла Суда.

Можно встретить в романе и «пиковую даму», которая явилась к Лажечникову из… повести Пушкина. А кто желает познакомиться с отцом А. И. Герцена, тот пусть прочтет страницы, посвященные Хрущеву — Щухрову, — здесь Лажечников отобразил Ивана Алексеевича Яковлева с его тремя польскими собачками, с халатом на мерлушке, с красной шапочкой на темени, помешивающего в камине дровишки… Все это из александровской эпохи Лажечников опрокинул на сто лет назад-в другую эпоху!

Белинский отметил «Ледяной дом» обширной рецензией. «Самым лучшим лицом в романе» Белинский признал молдаванскую княжну Мариорипу, любовницу Волынского. Белинский пропел ей восторженный дифирамб: «…дитя пламенного юга, дочь цыганки, питомица гарема, дивный цветок востока, расцветший для неги, упоения чувств и перенесенный на хладный север…» Конечно, все это было бы очень хорошо, если бы такая цыганская дочь когда-либо существовала! Но дело в том, что никакой Мариорицы и в помине не бывало. Она, чтобы читателю не было скучно, поселилась в «Ледяном доме», придя в Россию оттуда же, откуда и многие иные детали, — из Вальтера Скотта!

Но особенно обидно за образ Тредиаковского… Жаль, если наш советский читатель воспримет поэта таким, каким он изображен в романе. Пушкин ставил Тредиаковского в русской поэзии гораздо выше Ломоносова и Сумарокова, он был зачинателем всей русской поэзии. Это был замечательный человек своего века, преданный забвению еще при жизни, осмеянный при дворе и умерший в нищете, до последнего вздоха трудясь на благо русской словесности…

Вот как Лажечников описывал Тредиаковского:

«О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово „педант“! — по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес, — то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтеня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес „Тилемахиду“…»

Сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо эта поэма в ту пору еще не была им написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в полуидиота, бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на унижение и тумаки. А между тем, как писал Н. И. Новиков, «сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!» И первым, кто вступился за честь поэта, был опять-таки Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, — писал он автору, — оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика…» В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»

Во время работы над романом я-по долгу своего ремесла — обязан был вчитываться в стихи Тредиаковского. Не скажу, чтобы это занятие было праздничным.

Иной раз приходилось продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных. Но порою словно открылось чудесное окно, и тогда я пил чистый ветер истинной поэзии и гармонии, каким могли бы позавидовать и современные мне поэты… Тредиаковский был кристально прозрачен для людей века XVIII, которые не спотыкались на чтении его стихов, которым был понятен язык поэта — язык их времени, язык «разодрания» кондиций, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб и потешных маскарадов. Все несчастье Тредиаковского в том, что он был только творцом, но не сумел быть бойцом за права писателя, какими стали позже Ломоносов, Сумароков, Державин… Тредиаковский одновременно и прост, и сложен, как Маяковский, от него и тянется заманчивая тропинка русской поэзии, уводящая нас в трепетные гущи блоковских очарований!

Лажечников же, вольно или невольно развил в своем романе тему презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. Как доказал Юрий Тынянов она боялась В «Тилемахиде» не слога поэтического, а политического смысла поэмы, бьющего прямо в нее, как в мать российского Гамлета. На шутейных куртагах в Эрмитаже Екатерина, издеваясь над поэтом, заставляла провинившихся вельмож или выпить стакан воды или прочесть в наказание строфу из «Тилемахиды». Традиция презрения к Тредиаковскому была утверждена авторитетом Лажечникова, этим узаконенным презрением русская публика приобрела себе право не читать его стихов.

Но, как бы то ни было, роман «Ледяной дом» в русской публике встречен был хорошо. Не одно поколение судило (и продолжает судить) об эпохе Анны Кровавой именно по Лажечникову. Антиисторический роман, благодаря интересу к нему читателей, все же имел прогрессивное значение. Кстати, того же добивался и либеральный автор, который строки Рылеева хотел проставить эпиграфом к своему роману. Но Рылеев в глазах Николая I был преступен так же, как был преступен Волынский в глазах Анны Кровавой, и цензура этот эпиграф сняла. Зато комплименты николаевскому режиму остались…

Очень прощу читателя не подозревать меня в соперничестве с Лажечниковым.

Здесь я не внес ничего нового в критическое отношение к его роману. Все это сказано задолго до меня! Примерно так же пишут и солидные историки — авторы предисловий к советским изданиям «Ледяного дома».