Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты» | Страница: 36

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Названье композиции такое — «Сила Любви и Ненависти».

— Я слушаю… извольте.

Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…

— Вы не устали? — спросил его Эйлер, церемонно привстав.

— Как вы нетерпеливы, — возмутился тот, — я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И — как он показался вам?

— Вы в самом деле гениальны.

Исполнив свое сочинение, Арайя признался:

— Поверьте мне, я душу всю вложил.

— И это видно, — ответил Эйлер. — Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки. Франческо Арайя был поражен:

— Я создавал не звуки, а музыку. Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?

— Вполне, — сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. — Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?

Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:

— Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены — применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?

— Пожалуй, лучше мне уйти, — сказал Арайя, берясь за шляпу.

Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:

— Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.

Арайя возмущен был до предела:

— И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?

— Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу — музыка должна быть видима слушающему ее! [6]

Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.

— Ты пьян… иль сумасшедший? — заорал он, убегая прочь.

Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:

— Это тоже гипотеза — гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, — задумался математик, — я опять опережаю свое время.

На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде — на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».

В кантате этой были такие куплеты:

Можно ль найти более усердия, чем у тебя, августейшая самодержица, и любовь более пылкую, чем любовь твоих подданных?

Как не счесть звезды на небе — так невозможно исчислить твои славные деяния.

О смелость композитора! Ты потерпела аварию средь океана добродетели.

Солнце не нуждается в похвалах, как и божественная русская императрица…

— А он и впрямь гениален, — сказала Анна Иоанновна. — Такого-то нам и надобно.

Придворные с восторгом окружили композитора:

— Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…

Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России — это его опера!

Арайя приобрел печальное бессмертие.

Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.

Шли ряды полка Ингерманландского — скорбные. За ним — три фурьера верхами.

Трубачи и литаврщики. Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя. Шталмейстер. И — шестерка лошадей в попонах траурных. Два маршала и чиновники коллегий российских. Шагал рыцарь в светлых латах из серебра. Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем. Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах. Гарцевал конь покойного (тоже в трауре). Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие. Голосили!

За певчими — духовенство столичное, чины синодские. Выступал бригадир, плача. За бригадиром — полковники. Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.

В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску — рукавицы — шпоры — шпагу — знак Александра Невского знак Андрея Первозванного — жезл командорский.

По бокам процессии преображенцы несли пудовые свечи.

Показалась и сама колесница печальная…

— Кого хоронят-то? — спрашивал народ, по обочинам стоя.

А в гробу лежал он, генерал-прокурор империи, его высокое сиятельство, графы Павлы Иванычи Ягужинские, что ранее звались от императора «оком Петровым».

Теперь это «око» затворилось.

Каждоминутно с фасов крепости стреляли пушки.

Ягужинского опустили под пол церкви Вознесения, что в лавре Александро-Невской. Войска по обычаю воинскому дали троекратный салют из ружей. И тогда пушки замолчали. И разбрелись средь кочек могильных провожающие. И кареты разъехались. И тогда на кладбище опять стало тихо…

Генерал-прокурора на Руси не стало!

— А мне опять думать, — сказал граф Бирен своему фактору Лейбе Либману. — Сначала умер обер-прокурор Маслов, теперь горлопан этот… Кого еще я могу противопоставить мерзавцу Остерману, который день ото дня наглеет, набирая силу в государстве?

За окнами графской кареты скользила, почти не задевая Бирена, будничная суета Невской першпективы.

— Может… Волынского? — подсказал Либман. — Он верен вам.

— Он верен, как верны пантеры мамелюкам в Египте: сегодня она ласкова, а завтра рвет глоясу своему повелителю…

Анна Иоанновна смерти всегда боялась (даже чужой). Имени покойного в разговоре с Остерманом старалась не упоминать.

— На место упалое кого думаешь поднимать? — спросила.

Чихнул Остерман, и стало тихо в апартаментах царицы.

— Никого, — ясно ответил Остерман.