— Веруешь ли? — спросят, бывало, сверху князя.
— Верую, — казнится в муках заточенный Лукич. — Верую истово, но обнадежьте меня: какой ныне год в мире шествует?
— О времени сказывать тебе не ведено. Будь свят…
А сны-то… сны какие! На что вы снитесь?
Только единожды старец Нафанаил вывел его из «мешка» наверх, дынею парниковой потчевал, тогда-то Лукич в бане помылся, и были разговоры со схимником — умные, политичные. Тогда год на Руси шел 1733-й… А ныне? «Какой же ныне? Неужто Анна Иоанновна еще жива? Или меня забыли?» Лукич не терял веры в то, что ежели на Руси еще царствует Анна, она его простит. Обязательно! Потому простит, что сама баба, а он, дело прошлое, в объятиях ее нежился…
И вот брызнул сверху ослепляющий узника свет:
— Вылезай!
Полез наверх, весь содрогаясь в немощных рыданиях. Снова провели Лукича в мыльню, помыли его; возле окошка постоял — звезды видел! И повели его в трапезную, где стол был накрыт. У ликов письма древнего отмолясь ретиво, Лукич сел за стол, но душа его не принимала лакомств. Неслышной тенью, почти бесплотен, явился перед ним Нафанаил; старец еще больше состарился, согнулся в дугу, шел мелкими шажками, а лицо старика уже в кулачок ссохлось. Присев напротив Лукича, сказал Нафанаил без сожаления:
— Меня всевышний призовет к себе вскорости. Может, это наше свиданье, князь, и есть последнее… Давай поговорим перед разлукой вечной, неизбежной для всех…
— Год-то ныне какой? — первым делом спросил Лукич.
— От Рождества Христова пошел тысяча семьсот тридцать шестой…
— Господи! — ужаснулся Лукич. — Мне-то взаперти казалось, будто сама вечность продлилась. А, выходит, всего три лета минуло со свиданья нашего… Не знаешь ли, доколе еще терпеть мне?
— Того не знаю. Но… Россия терпит, и ты терпи.
— Утешил… ой, беда! — Тут проснулся в нем старый дипломат, и Лукич стал выведывать у старца:
— что нового в Европах? Какие войны учались, какие короли померли? Что при дворе нашем слыхать? А конъюнктуры ведаешь ли тонкие, придворные?
Черносхимник отвечал ему со знанием дела:
— Французы, как и прежде, сторонятся от России, будто чистый от немытого, лишь австрияки подлые нас к выгоде своей используют. Со времени падения Данцига вниманье русское обратилось к рубежам татарским. Оно и любо бы всем патриотам истинным. Однако конъюнктуры тоже есть немалые. И тонкие, и грубые, и всякие. Бояться надо нам, — сказал Нафанаил, — как бы война с-султаном не обернулась для России жертвами напрасными… Те люди, что душой страдают за Россию, власти не имеют боле. Вся власть в руках той мрази, которая свои лишь интересы во всем изыскивает. Нафанаил откупорил вино, придвинул князю хлеб. И яблоки предложил. И мед в тарелке подал.
— Волынский… как? — спросил его Лукич.
— Единый человек из русского боярства, — ответил старец, — который прошмыгнул меж ног чужих, и ныне власть ему дана большая. И скоро, судя по всему, получит власть он вышнюю.
— Какую ж?
— Граф Ягужинский умер, а в Кабинете царском — лишь двое и остались: сам Остерман да князь Черкасский, ротозей известный. Сенат Петров столь захирел, что слова молвить боится. Теперь же твой Волынский весь в хлопотах, чтобы в Кабинете сесть, яко кабинет-министру.
— А сядет ли? — спросил Лукич.
— Он сядет — старец ответил. — Ибо за него сам Бирен!
— Вот как? Выходит, этот граф в чести по-прежнему?
— И процветает в пышности. А ныне в ожиданьях он…
— Чего же ждет граф Бирен? — насторожился Долгорукий.
— Он смерти ждет одной… Фердинанд, герцог Курляндский, что в Данциге проживает, стар уже. И страждет сильно от болестей последний герцог из рода Кетлеров могущественных. Вот Бирен-граф и поджидает, чтобы корону герцогства его на себя примерить!
— Да кто же даст ее ему? — вдруг возмутился Лукич.
— Дадут, ибо Курляндия вассальна от Речи Посполитой, а в Польше коронован Август Третий, и сей саксонский выродок от Петербурга ныне сильно зависим…
Вот он и даст.
— Берлин того не спустит, — возразил Лукич. — Пруссаки сами издревле зарятся на земли прибалтийские.
— Берлину с нами не тягаться: Россия в земли те уже вступила и не уйдет…
Ты кушай, князь. Не плачь, князь, кушай.
— Я ем, я ем… да мне невкусно! Отвык от пищи…
— Привыкнешь снова, коль спасешься.
— Возможно ль то?
— Все мы под богом ходим, князь. Любое царствование, даже самое злосчастное, и то всегда кончается одним — кончиною правителя. А слухи и до нашей обители доходят…
— И что слыхать? — с надеждою воззрился на него Лукич.
— Слыхать, что Анна Иоанновна вступает в кризис, всем женщинам природой предопределенный… Но бойся, князь: с годами императрица все жесточее делается. В могилу еще многих затолкает.
— Типун тебе на язык, отец Нафанаил!
— Да, мне давно молчать бы след… Последние слова произношу я в этом мире. Я скоро ведь отправлюсь к нашим праотцам…
Так говорили до утра, и ночь над Соловками пошла на убыль, а в подвалах монастыря уже залопотали мельницы, меля муку для трапезы заутренней. Нафанаил поднялся, на клюку опершись:
— Прощай теперь.
Князь Долгорукий обнял старца, дивясь тому, как плоть его была легка и кости сквозь одежду ощущались.
— Еще спросить хочу: что родичи мои в Березове?
— Живут, и все.
— А князь Дмитрий Голицын… он не казнен еще?
— Нет. При Сенате он. Но тужит, а не служит…
И опять ночь — как вечность. Снова «мешок» в камне.
С тех пор как вернулся сын из Персии, куда ездил к Надиру, князь Дмитрий Михайлович Голицын, старый верховник (а ныне сенатор), в Петербурге зажился.
Но службы по Сенату избегал — некому служить! Чтобы не попусту время проходило, князь Дмитрий метеорологией занялся. Пытался он выведать закономерность наводнений в Петербурге. Наблюдал за полетами птиц. И всему виденному доподлинные записи вел.
— В науке человеку, — говорил он, — можно более, нежели в политике, сделать. Ибо наука область ума такова, куда власть имущие по дурости своей залезать боятся, дабы дурость ихняя пред учеными видна не была… Жаль, что я ныне на восьмой десяток поехал, а ежели б юность вернулась, я бы всю жизнь свою иначе строил — в науки бы ушел, как в лес уходят.
Близ князя неизменно состоял Емельян Семенов, вроде секретаря княжеского.
Этот умница был правою рукою старца сенатора. Вместе они читали, мыслили, спорили, сомневались. А книг в доме князя Голицына заметно прибавилось.
— Вот, Емеля, — говорил князь, — на что угодно деньги истрать, на вино сладкое, на красавиц утешных, на посуду или мебеля дивные, — все едино потом жалеть станешь. И только книги всегда окупают себя, на всю жизнь дают полную радость.