— О! — умилился кардинал. — Все русские любопытны для француза. Итак, вы можете рассказывать. Но для начала назовите себя.
— Имею честь. Я рода знатного. Царица русская Наталья Кирилловна, мать Петра Великого, мне родня ближайшая… Нарышкин я! Семен по имени, а ныне проживаю изгнанником в Париже, где затаился под вымышленной фамилией — князь Тенкин.
— Что вас заставило, мой друг, покинуть родину?
— Насилье и бесправье. Все дело в том, — рассказывал Нарышкин, — что я был обручен, хотя и тайно, с дочерью Петра — цесаревной Елизаветой. Король французский может не гнушаться мною, ибо мы с его величеством являлись женихами одной и той же женщины.
— Уж не она ли вас ко мне послала?
— Нет. Я убежал давно, лет пять назад. Успел окончить здесь Сорбонну, науки разные постиг… И разговор у меня к вам, кардинал, особый и серьезный.
Скажите мне вы, представляющий политику короля, доколе же Франция будет терпеливо слышать стоны русские? Не пора ли Версалю вмешаться в дела российские?
— Наш разговор становится опасен, — ухмыльнулся Флери. — Ну что ж. Так, может, даже лучше… Послушайте теперь меня. Французы здравый смысл привыкли заменять остроумием. Я, слава богу, человек неостроумный. Я здраво мыслю. Да, верно, что Россия необходима Франции как друг. Но, посудите сами, что мы, французы, можем сделать?
— Проникните на Русь хоть кончиком иглы, — ответил Нарышкин, горячо и пылко. — А за иглой протянется и нитка. Вы знали б, кардинал, как. честь русского имени унижена сейчас. Вы знали б, сколько недовольных в России, готовых перевернуть престол!
— Но это невозможно…
— Возможно это, кардинал! Поверьте, если цесаревну Елизавету, которая живет в обидах, растормошить, будя в ней надежны, тогда дворянство встанет за нее! А… Долгорукие? — спросил Нарышкин. — Голицыны князья? Они же были главными в году тридцатом, когда в день черный для России воссела на престоле женщина с лицом мужским, корявая и злая…
— Поворот, — сказал вдруг кардинал. — Сейчас мой кучер опять придержит лошадей, и вам, я думаю, лучше спрыгнуть здесь. Время для протягивания иглы с ниткой для Франции еще не наступило. Но сейчас я увижу своего короля и доложу о нашем разговоре.
Нарышкин покинул карету кардинала, и она, грохоча колесами по булыжникам, завернула на дорогу к Версалю. Казалось, еще недавно сидел он в Александровой слободе, пил вино с Балакиревым, ездил на охоту с Жолобовым, была с ним рядом цесаревна. Еще недавно он играл на флейте с Василием Тредиаковским… На мосту Понт-Нефф Нарышкин остановился и долго смотрел на мутную Сену.
Ему сейчас очень хотелось квасу или клюквы.
А за деревней Смольною, близ которой жила Елизавета, с пырхом взлетали из-под снега куропатки. Под сугробами рдела в изморози яркая клюква. Чухонки местные собирали ее, везли в город на волокушах… Петр Михайлович Еропкин ныне здесь же проживал. Строил он монастырь Невский и как сосед частенько виделся с цесаревной. Мало того, архитектор был помещик небедный, а потому Елизавета Петровна деньги у него одалживала.
— Вот управлюсь когда, — обещала, — так верну тебе! Но Еропкин понимал: никогда она не вернет, пока цесаревна, а ежели корону наденет императорскую, так вряд ли вспомнит о долгах прежних. Ни он давал щедро, потому что было ему цесаревну жалко: добрая она, красивая, смешливая и… обижена от двора Анны Иоанновны! Сошелся архитектор и с челядью цесаревны — зубастыми, башковитыми грамотеями. Воронцовы и братья Шуваловы, Александр и Петр, жили трезво, без плотоядства — больше мыслили, спорили. Парни себе на уме, начитанные, хваткие. Возле них крутился, словно шугейный фейерверк, бесшабашный и ловкий Жано Лесток — на все руки мастер, в любой дом вхож, новостей столичных собиратель.
А любимец цесаревны Алексей Разумовский пил да ел, в разговоры умные, как и цесаревна, не мешался.
Именно здесь-то, в свите Елизаветы Петровны, наслушался Еропкин речей об экономике государства — горьких, зловещих и тяжко ранящих. Александр Шувалов, не таясь, говорил зодчему:
— Ежели насилие духа народного и дале продлится так-то, России в первый ранг никогда не выбиться. Спасти отечество от разорения могут лишь силы новые. Надобность пристала в людях молодых, азартных, до наук охочих, коим честь русская всего дороже. Атак… на карачках вслед за Европою ползти будем!
Еропкин, от двора милостями осыпанный, большой барин, весь в шелках и бархатах, был патриотом — он тоже страдал:
— Такова славная история от прадедов наших… О боже!
Неужго все величье Руси падет от насилия этого? Вот и оберегермейстер Волынский шибко печалится о том же…
— Его печаль ина будет, — смеялся Воронцов Мишка. — Мы вошки махоньки, а он теля широченная, в нашу щелку не пропихнется.
Изредка архитектор бывал наездами на Васильевском острове, где соседствовал домами с Соймоновым; адмирал ему говорил:
— А ты напрасно в дружбу мне Волынского вяжешь. Я этого сударика не люблю.
Казнит мучительски, а ворует грабительски.
— Да не ворует он давно, весь в долгах!
— Долги еще не есть доказательство бедности. Мне с Волынским никак не по пути: я карьер ради нужд отечества свершаю, а он себе в удовольствие… Разве не так, Петра Михайлыч?
Архитектор убеждал адмирала:
— Поверь мне, что Волынский — гражданин небезучастный, душою скорбит за отечество не менее твоего, Федор Иваныч.
Соймонов только отмахивался:
— Знаю я скорби его… На хвосте у графа Бирена паук этот высоко взлетает.
Ныне в кабинет-министры метит, и вот беда — пронырнет ведь! Таким супостатам, как он, всегда везет.
— Не беда, а счастье то будет, — возражал Еропкин. — Кто там, в Кабинете, разлегся? Черкасский — Черепаха спит деньденьской, а Остерман в одиночку Россией ворочает. Волынский-то Черепаху живо разбудит, а Остермана, будто клопа, придавит… Нам же, русским, от того лучше станется!
— Уж и не знаю, будет ли когда русским людям лучше? А пока что с каждым летом все хуже и хуже… Прощай, отъезжаю я.
— Далече ль?
— Да нет, до Кронштадта надобно съездить, а по весне снова тронусь в края дальние. Скреплять буду дружбу калмыцкую с народом российским. На старости лет меня дипломатом сделали, и сам не пойму, с чего мне честь такая?
Вечером на лошадях запаренных вернулся Еропкин в Смольную, навестил усадьбу цесаревны. В доме Елизаветы всегда под утро спать ложились, когда нашумятся с вечера, наедятся, нассорятся… Тихо на этот раз сидели за столом Шуваловы с Воронцовыми.
— Чего притихли-то? — спросил их архитектор.
— Кидай шубу на лавку, — привстал от стола Воронцов. А вертдявый Лесток выпалил;
— Феофан Прокопович богу душу отдает…
— Не с того ль загрустили, друга мои?