— Складывайтесь, люди, кто сколько может, и станем мы воеводу нашего из кабалы выручать…
Любили его саранчане за то, что Исайка тихо жил, не грабил, как другие воеводы, к бабам чужим не приставал, одной своей кухаркой Матреной весь век довольствуясь. И ценили его саранчане, как собаку, которая домашних своих уже не кусает. Да, хорошо проживал Исайка Шафиров: отсидит разок в году на цепи — и опять гуляй душа!..
Но еще с весны стал воевода примечать, что неладное творится в кузнице Севастьяныча. Мастерит кузнец, заодно с подьячим Сенькой Кононовым, предмет некий — назначения непонятного. Не раз уж Исайка спрашивал кузнеца:
— Уж не задумал ли чего худого? Ты не подведи меня под «слово и дело» государевы, тогда вместе пропадем.
— Ты, воевода, не бойсь, — отвечал кузнец. — Просто нам с Сенькой топтаться тут надоело — решили до облаков слетать.
— Гляди… Ты однажды с каланчи уже летал носом в землю. Нешто тебе еще мало рыла разбитого? Сковырнешься снова…
В один из дней кузнец разыграл жребий на палке — кому взлетать? Тыком упадет палка или плашмя ляпнется? Выпало лететь на этот раз подьячему, а кузнец на земле должен остаться. В час утра ранний, чтобы никто не помешал, «самолет» [23] свой они поднимали в воздух с лужайки загородной. Петухи кричали прощально.
Страшно стало тут Сеньке, когда полетел он. Чуть было не задел крыльями колокольни, вровень с ним ворона кружила, потянулся внизу лес густой, ногами подьячий иногда верхушки берез задевал. Оглянулся назад — город не видать:
— Прости-прощай, Саранск… вернусь ли жив?
Влекло его, тянуло ветрами вдаль. А воздух-то какой здесь — ни тебе дыму, ни духу навозного, чистая благодать в грудь вливается. И снизу, от леса, парило до небес духмяным соком смолы.
Летел он. Летел. Летел. Даже не верилось:
— Господи, никак лечу? Да где посадишь-то меня?
Севастьянычу — тому хорошо: небось уже и скотину на выгон выпустил, сейчас с женою и детишками пищу вкушает утреннюю. В самом деле перетрусил подьячий.
Под облаками молитву скорейшую сотворил…
Скоро ли, долго ли (от волнения все сроки спутались), показался город вдали. А какой — неизвестно, но не Казань. И ветром «самолет» так и несло между храмов божиих, прямо на базарную площадь…
Снизился Сенька, а внизу народ — как муравьи. Заржали в упряжи телег крестьянские лошадки. Только было от ремней привязных себя ослобонил, как — глядь! — отовсюду бегут на него горожане. Кто с дубьем, кто с вилами, кто с рогатиной:
— Вот она, сила-то нечистая! Убивай его, люди добрые…
Тогда, опережая вилы, готовые в бок ему впороться, подьячий (умудрен жизнью) прокричал слова спасительные и губительные:
— Слово и дело за мной государевы!..
Словно вкопанная замерла толпа. Вмиг покидали орудия злодейства своего и врассыпную ударились по домам, чтобы на щеколду замкнуться, и — «знать не знаю, ведать не ведаю!». А к подьячему подошел воевода с солдатами. В цепи его заковали и вместе с «самолетом» повезли в Петербург с немалым бережением…
Всю дорогу до столицы дивились и спрашивали Сеньку:
— И не страшно тебе было летать без согласия начальства?.. Смелый ты парень, но теперь за все ответишь…
Однако в столице не страшны оказались для Сеньки застенки ушаковские. Самородком из Поволжья заинтересовалась Академия наук и сам великий Леонард Эйлер. Впрочем, ученым он не достался: подьячего начал обхаживать герцог Бирон, и стал летун жить на коште его курляндской светлости — на харчах бироновских, спал на пуху и атласе. И теперь, на потеху императрицы, парил он над фонтанами Петергофа, над кущами придворных дерев, что были на иностранный манер подстрижены, будто куклы. И свободно мог плевать сверху на кого хотел. Над париками вельмож вразброс торчали его ноги…
Анна Иоанновна велела изобретателя пред собою явить.
— Целуй, — сказала и руку выставила.
Возвышение человека состоялось в исправности!
Зато Волынский вот, напротив, возвышался без исправности. По дороге из Немирова до февраля 1738 года застрял он на погорелище московском, зажился там и детей к себе из столицы вызвал. Деньги проел свои, потом Кубанца послал в канцелярию Конюшенную, велел там потихоньку 500 рублей казенных свистнуть.
— Гость идет до меня косяком, будто рыбка в сети. Гостей ублажить надо… чай, не последний я человек в империи.
Ждал он сигнала о возвышении своем, и многие тогда пред вельможей знатным заискивали. Бирон горой стоял за Волынского, поднимал его на бой против Остермана… выше, выше, выше! Явились как-то к герцогу дворянчики курляндские — фон Кишкели трясучие, отец и сын. Стали показывать ему, как отлично они умеют конверты клеить, но никто их не ценит за это. Жаловались Бирону, что от Волынского в делах конюшенных «давление» испытывают. И это им, образованным остзейцам, уже стало невмоготу…
— Давит он вас? — спросил герцог у Кишкелей.
— Давит… И пятьсот рублей из казны стащил.
— Правильно поступает, — отвечал Бирон со смехом. — А если вам в России не нравится, можете убираться обратно в Митаву…
И тогда фон Кишкели затрепетали. Особенно же колотило фон Кишкеля-старшего — того самого, который породил фон Кишкеля-младшего. Что делать? Послал фон Кишкель-старший дочерей своих с письмом к арапу Анны Иоанневны, что возле дверей царицы всегда торчал. Тот жалобу паскудную принял, императрице ее передал.
Анна Иоанновна гневалась на Волынского:
— Губернатором его в Киев! А на большее не способен…
Но Волынский гнева царицы не боялся — Бирон его не выдаст. И князь Черкасский тоже принял сторону Волынского. Великий миг близился — торжество неминуче, как смерть. Торопя события, Артемий Петрович с детьми по морозцу выехал в Петербург. На заставе встретил его союзник верный — Иогашка Эйхлер, который цеплялся за Волынского, большую силу в нем чуя.
— Обнадежь меня, — взмолился егермейстер.
Иогашка взобрался в карету, запахло духами.
— Быть вам наверху! — отвечал кратко и дельно…
Волынский на диванах кареты заерзал в нетерпении; руками он стал изображать, как голодный человек пихает в рот себе еду; при этом. он жестикулируя, говорил Иогашке:
— Гляди на меня! Коща счастье к человеку идет само, надобно его хватать и в себя поскорей заглатывать, пока другие его проглотить не успели…