Он вставал – кулаки опрокидывали его. Потемкин падал – Орловы взбрасывали его кверху. Спасенья не было. В кровавом тумане, как эхо в лесу, слышались далекие голоса:
– Забор поправь! – Во рту затрещали зубы.
– Рождество укрась! – Лицо залилось кровью.
– Петушка покажь! – Из глаз посыпались искры.
Казалось, бьют не только Орловы, но сами стенки, даже потолок и печка – все сейчас было против Потемкина, и тело парня уже не успевало воспринимать частоты ударов, звучавших гулко, будто кузнечные молоты: тум-тум, тум-тум, тум-тум.
– Прилаживай! – веселился Гришка Орлов. – Бей так, чтобы он, кила синодская, по дворцам нашим более не шлындрал…
Вечность кончилась. Потемкин не помнил, когда его оставили. Кровью забрызганы стены, кровь полосами измазала пол, – четверо братцев потрудились на славу, как палачи. Кое-как вышел на площадь, вдохнул легонький морозец и безжизненно рухнул на мягкий снежок. Стало хорошо-хорошо. А яркие звезды, протяжно посвистывая, стремглав уносились в черные бездны…
Потемкину лишь недавно исполнилось 24 года!
* * *
Выдержал – не умер! Но с той поры не покидали Потемкина безумные боли, от которых не ведал спасения. Нападали они по вечерам, вонзаясь в затылок, сверлили лобную кость. Просыпался в поту, мятущийся от непонятных страхов, открывал бутылки с кислыми щами, пил прямо из горлышка, сосал в блаженстве бродившее пойло.
– Тьфу! – сплевывал в потолок изюминку.
Парень врачей презирал, от аптек открещивался; Иван Иванович Бецкой, то ли от себя, то ли по чужому внушению, прислал к нему Ерофеича – чудодея знахарства, изобретателя эликсира, бодрой и неустанной жизни. Ерофеич заявился в Слободу и, отставив мизинец с громадным дорогим перстнем, похвалялся:
– Графинь нежных пользовал, прынцев разных отпаивал, и ты у меня воспрянешь… Вели-ка баньку топить.
Знахарь месил в горшке серое гнусное тесто, что-то сыпал в него. Мешал, добавлял, лизал и нюхал. Потемкин нагишом забрался на верхний полук. Ерофеич горстью подцеплял мерзкую квашню, обкладывал ею, будто скульптор алебастром, умную голову камер-юнкера, обматывал ее тряпками. Потемкин начал пугаться:
– Эй-эй, зачем глаза-то мне залепляешь?
– Так тебе книжку-то в бане не читать! Лежи…
– Все равно! Один глаз не заклеивай.
Поверх головы Ерофеич плотно насадил глиняный горшок:
– Вот корона тебе! Сиди, пока дурь не выйдет.
– А когда она выйдет?
– Покеда я чай пью. Ну, сиди…
Потемкин разлегся на полкй, неловко стукаясь горшком об доски. Словно кузница мифического Вулкана, под ним матово и жарко светились раскаленные камни. Началось неприятное жжение в правом глазу. Решил терпеть. А глаз вдруг начал пылать. Потемкин потянул с головы глиняную макитру. Но она была насажена туго. Разозлясь, ударился башкой об стенку – горшок вдребезги!
– Ой, ой, мамыньки! – сказал Гриша…
С правым глазом что-то неладное. Торопливо начал срывать с головы зловонные тряпки. Поскакал с полка вниз. Сунулся головой в кадушку с ледяной водой. Но лечебная масса уже затвердела – вроде гипса. Внезапный ужас обуял Потемкина. Правый глаз его перестал видеть! Нагишом он вылетел из бани – почти полоумен.
Да! Левый глаз, который не был завязан, по-прежнему вбирал краски жизни, а правый померк… «Господи, неужто навсегда?»
Зверем вломился парень в горницу дома своего.
А там кудесник чай пьет, вареньицем себя лакомит.
– Ну, держись… – Потемкин схватил автора «эликсира жизни» и, ниспровергнув, начал сурово уничтожать. Ерофеич чудом вывернулся, с воплем прыснул на улицу. – Не уйти тебе! – настигал его Потемкин гигантскими прыжками. Голиаф, страшный и одноглазый, несся по улице – по Большой Шпалерной. Сбежались люди, схватили его. Одинокий глаз был свирепо обращен к небесам, с которых осыпался приятный снежок.
– Твори, боже, волю свою… Ах я, несчастный!
Его повели домой. Босиком он ступал по снегу.
– Все пропало, – плакал он. – Все… теперь все!
* * *
После этого Потемкин на долгие 18 месяцев заточил себя; ровно ПОЛТОРА ГОДА отвергал людей, избегал общества, и – уже без него! – миновали важные для России события… Екатерина первое время спрашивала, куда делся ее камер-юнкер, но Орловы убедили ее, что лодырь службою при дворе не дорожит. Бог с ним!
– Вольному воля. – И Екатерина позабыла о нем.
Старый король объезжал свои владения, под колесами с шипением расползалась грязища бранденбургских проселков. Парижским трактатом закончилась Семилетняя война, а Губертсбургский мир все-таки оставил Силезию за королем.
Но… какою ценой заплатила за это Пруссия?
Хмурый рассвет начинался над пепельными полянами. Открыв дверцу кареты, Фридрих II сказал де Катту:
– Наверное, такой же пустыней была Германия после набегов Валленштейна, и слава богу, что на этот раз дело не дошло до открытого людоедства. Теперь я не знаю, сколько нужно столетий, чтобы здесь снова распустились прекрасные гиацинты. Отныне я не король – я лишь врач у постели тяжелобольной Пруссии.
Де Катт спросил его величество:
– С чего решили вы начать возрождение страны?
– С армии! Быстрее освоить опыт минувшей войны, улучшить подготовку войск. Старых солдат отпущу по домам, наберу молодых. Да, я утомил своих неприятелей войною, но я не хочу, чтобы они отдохнули от нее раньше моей обнищавшей Пруссии.
– Неужели вы снова хотите воевать?
– Но другими средствами – дипломатическими…
Карета тащилась дальше. Взору открывались сгоревшие фольварки, заброшенные огороды, пожарища и виселицы, крапива и репейники, пашни были вытоптаны в кавалерийских атаках.
Король вытянул руку, показывая вдаль:
– Смотрите, де Катт, такое нечасто можно увидеть: две вдовы тянут на себе плуг, а ими, как скотиной, понукает сирота-мальчик. Я не могу этим несчастным вернуть мужей, павших во славу Пруссии, но я могу отдать им раненых лошадей кавалерии.
Экономный хозяин Фридрих возами раздаривал по деревням картофель. Король ел его сам и заставлял есть других.
– Не морщитесь, – говорил он гостям в Сан-Суси, – в этом картофеле, вареном и жареном, я прозреваю великое будущее…
Он велел строить новые деревни, осушать болота, мостить дороги. «Я знаю, – писал король, – что человек никогда не в силах переделать природу, но зато он всегда способен возделать под собой землю, чтобы прокормить себя и свою семью».
Министра Финка-фон-Финкенштейна он спросил:
– А когда просыпается русская императрица?