— А я знаю, в чем тут дело. — Самаров захлопал ящиками стола, словно что-то отыскивая, и неожиданно в упор спросил: — Ну что?.. Ты все любишь ее?
Мордвинов молча кивнул.
— По-прежнему? Мордвинов снова кивнул.
— А это, — замполит показал на забинтованную руку матроса, — выходит, смерти искал? Ох, Яков, Яков!.. Пропадешь ты.
— А и плевать, — ответил Мордвинов, — и не такие головы, как моя, пропадают!
— Верно, что не такие, — согласился лейтенант. — Так они зато уж если погибли — значит, с пользой… Я, конечно, не знаю, что и как там у тебя произошло, но не советую лезть под пули. Вот, мол, она обо мне услышит!.. Знаю я, о чем ты можешь думать. Глупо все это!.. А уж тем более если офицером собираешься стать. Не только за себя, а и за людей отвечать придется…
— Все это я понимаю, — ответил ефрейтор, — а вот вы меня так и не поймете.
— Ну хорошо, — сказал Самаров, успокаиваясь, — ответь мне, чего ты от нее хочешь? Ну чего?.. Любви?
— Нет, что вы, этого не будет.
— Ну, а представь себе, что вот полюбила тебя. Заканчивается война, она дает согласие на брак… Ты готов к этому?
— Чудно! — сказал Мордвинов и улыбнулся.
Зазвонил телефон. Сняв трубку и прикрывая ее ладонью, замполит сказал:
— Тогда чего же ты добиваешься? Чего тебе тяжело?..
Мордвинов послушал, как лейтенант разговаривает по телефону, и, словно отвечая на вопрос самому себе, произнес:
— Люблю вот ее, и все…
— Ну и люби, — ответил Самаров, вешая трубку. — А меня вот срочно в политотдел вызывают… Пойдем.
— Вы направляетесь на Рыбачий, — сказали ему в политотделе, — в морскую бригаду.
— Есть, на Рыбачий, — ответил Самаров.
— В личном столе оформите документы. Смените морскую форму на сухопутную. К трем часам в Мотовский залив уходит наш мотобот, так что вы не опоздайте.
— Есть.
— Ну, добро. Желаю удачи!
— Спасибо…
Пока дело шло об оформлении проездных, пропуска, аттестатов, Самаров сохранял невозмутимое спокойствие. Это спокойствие поколебалось, когда он пришел в баталерку сменить форму. Вместо черных суконных брюк ему достались грубые серые галифе с твердыми, почти негнущимися наколенниками. Китель заменила холодная, показавшаяся влажной гимнастерка. «Ничего, не одному мне, — утешал он себя, пытаясь укрепить на макушке головы пилотку. — Вся страна почти в таком одеянии ходит…»
— А сапоги?
Хозяин баталерки, пожилой, седоусый ефрейтор из нестроевых, которых в частях зовут папашами, бросил к его ногам грубые солдатские ботинки.
— Сапоги завтра будут, — сурово пообещал он. — Сегодня сапог нету. Надевайте эти, а на месте обменяете.
Делать нечего, надел он ботинки. Зашнуровал потуже, чтоб не хлюпали при ходьбе. Стал возиться с обмотками. Крутил их вокруг ног и так и этак, обвязывал шнурками — не получается.
Ефрейтор долго смотрел на его старания, потом подсел к Самарову и ласковым отеческим тоном, каким мать учит непонятливого сына правильно держать ложку, начал поучать; он даже назвал лейтенанта на «ты», очевидно, считая, что имеет право на это благодаря своему преклонному возрасту:
— Ты ее вот крутани, да и сюда. А оборотов, не забудь, надо восемь делать. Я-то уж это дело знаю, третью войну грохаю. Небось морские узлы вяжешь, а такую хреновину не знаешь, как закрутить. Привыкли в клешах ходить, как бабы в юбках, а того не понимаете, что в обмотках солдат во всей красе своей мужской появляется…
«Во всей красе своей мужской» появился Самаров на пристани. Трюм мотобота был рассчитан на десять бочек сельдей, но солдаты рабочего батальона, ехавшие в порт Владимир, забили трюм, как, наверное, не лежала и сельдь в бочках. Лейтенант остался на палубе, и мотобот медленно, как говорят моряки, «зачапал» по заливу; гулко стучала выхлопная труба, извергая едкий перегар выхлопных газов: «чап, чап, чап…»
Увидев, что офицер поднимает воротник шинели и зябко прячет руки в карманы, шкипер мотобота — здоровая грубоватая поморка с мужскими повадками — пригласила его в рубку.
— Эй, служивый, — сиплым голосом позвала она его, — забирайся в мою скворечню, не то ветер, как на плес выйдем, еще не так задует. Простынешь!..
Самаров поблагодарил и, входя в рубку, крепко захлопнул дверь. Шум волн, к которому привыкли уши, вдруг как-то странно стих, и от этого показалось, что чего-то не хватает.
Женщина вывела мотобот на середину фарватера и, поставив штурвал на стопор, стала есть хлеб, круто посыпанный солью.
— Хошь? — простецки, словно они были старые знакомые, спросила она.
— Нет, спасибо!..
— Мы, — разговорилась шкипер, — коренные, здешние. В Коле родились, в Коле и умрем. К морю тож сызмальства приобыкшие… Посмотри, служивый, — неожиданно сказала она, — глянь в иллюминатор: видишь, как море наше чистоту блюдет? Что ни вечер, то каждый раз всю дрянь, что накопится за день, обратно выносит…
По заливу, выносимая отливом, действительно плыла «дрянь»: плавник, дохлая рыба, радужные пятна нефти, камбузные отбросы и обрывки каких-то сетей.
И шкипер-колянка закончила с какой-то гордостью:
— Так и мы, мурманчане, никакую дрянь в своем краю
не потерпим. Испокон веков иноземца напрочь выметали и сейчас тоже выметем!..
Впереди показался порт Владимир. Колянка вся как-то подобралась, застегнулась; отдавала команды, и голос ее был крепок и раскатист по-морскому. Самаров пожал ее локоть и, покинув рубку, чтобы не мешать, опустился в опустевший трюм.
Скоро движок заработал снова, и мотобот, кудахтая выхлопом, двинулся дальше. Олег Владимирович слез с трапа, лег на днище трюма под открытым люком, в котором виднелись небо с бегущими облаками и белые хлопья чаек, похожие на клочки чьих-то разорванных писем.
Он вспомнил Пеклеванного, раздумывал о мучительной любви Мордвинова, желал найти счастье этой женщине, что вела сейчас мотобот на Рыбачий, и на душе у него, хотя он приближался к фронту, было легко и покойно.
Великая Суоми
После глупой потери Тиронваара лейтенант Суттинен опять запил. На этот раз пил страшно. Иногда, бывая трезвым, прикладывал руку к груди, в которой с перебоями билось ослабевшее от алкоголя сердце, и тоскливо думал: «Надо бросить… да, надо. Нет того здоровья, что было раньше…»
И, жалея себя, плакал.
Но эта мучительная тоска, опостылевшая рота, печальный шум деревьев, крупные жирные лягушки, опостылевшая харя Штумпфа — все это вселяло в него еще большую тоску и какой-то неосознанный страх. Тогда он приказывал себе: «Нет!» А душа просила: «Дай, дай!» — и на столе снова появлялась знакомая всей роте плоская черная фляга.