В переписке Бисмарка появилось слово Испания.
«Вот что может вызвать взрыв!» – заключил он.
* * *
Жернова истории мелют медленно, но верно…
Бисмарк, словно усердный ревизор, вел строгий учет всем ошибкам Наполеона III, мало того, исподтишка подталкивал императора на свершение новых. В преддверии грозных событий он ошеломил кайзера просьбою об отставке. «Министру, – писал бундесканцлер, – следует быть более хладнокровным, менее раздражительным и прежде всего обладать хорошим здоровьем…»
Бисмарк нервничал. Томился. Он издергался в выжидании той блаженной ситуации, когда можно скомандовать: пли!
Бабельсбергские старые супруги о чем-то шушукались и часто вздрагивали при его появлении. Вильгельм I отставки ему не дал. А между тем Бисмарк и правда был болен. Его доконал ревматизм, его украсила желтуха от крысиного укуса. Он уехал в померанское имение Варцин, где и прозябал в угрюмом затворничестве. Не будем думать, что канцлер устранился от дел. Варцин – это его боевая засада, сидя в которой он зорко следил за действиями противников. Отсюда-то он и подталкивал тяжкие жернова истории, чтобы война из розовых мечтаний о ней стала суровой и непреложной явью.
Возвращались из Гатчины поездом; царь да Горчаков – больше в вагоне никого не было. Александр II всю дорогу много курил. Поезд уже катился по окраинам столицы, когда он сказал:
– Не знаю, что со мною, но таким, как теперь, я еще никогда не был. Раньше хоть радовала охота. А теперь лишь вино да женщины – это как-то отвлекает. Кончится для меня все катастрофой… Не спорьте, князь! Я был в Париже у одной гадалки вместе с дядей Вилли, она ему накаркала долгую жизнь и множество успехов. Потом взяла дату моего рождения – тысяча восемьсот восемнадцатый год – и молча переставила только две последние цифры: получилось тысяча восемьсот восемьдесят первый – вот это и есть год моей гибели.
– Как вы можете верить в такую мистику?
– А почему и не верить?..
Машинист с искусным щегольством затормозил поезд так, чтобы подножка царского вагона застыла как раз над ковриком, разостланным на перроне. Александр II надел каску и шагнул мимо коврика. Неожиданно грубо сказал, обращаясь к канцлеру на «ты»:
– Князь, на днях ко мне в Летнем саду подошла твоя племянница и похвасталась, что вопрос о браке ее с тобою уже решен. Если женишься, я сердиться не буду. Но прежде подумай: Надин за твоей спиной развела шашни с конногвардейцем Николаем Лейхтенбергским. Когда мы ездили на Парижскую выставку, я, чтобы тебя не огорчать, указал шефу жандармов Шувалову не давать ей заграничного паспорта. Разберись сам…
В окружении свиты и охраны царь удалился, а Горчаков испытал слабость в коленях. Но распускаться нельзя, прямо с вокзала надо ехать в совет министров. Там он сказал, что экономику империи можно выправить добычею нефти на Кавказе и угля в Донецком бассейне, – ему не поверили. Вечером у него был в гостях мудрый армянский католикос, недавно вернувшийся из турецкого Вана; в беседе за бутылкой вина они провели время до полуночи, разговаривая по-гречески, по-итальянски и на древней латыни. Проводив гостя, канцлер с помощью Якова устроился в постели, в стакан с водою опустил искусственную челюсть (работы славного парижского дантиста Дезирабода).
– Шыновья вернулишь? – спросил, беззубо шамкая.
– Да где уж там… гуляют.
Утром в министерстве его поджидал Нэпир.
– Да, – говорил Горчаков, – мы обещали Англии не ходить в Бухару и Хиву, но жители Бухары и Хивы не обещали, что перестанут ходить к нам с жалобами на своих ханов.
– Ваш ответ, – иронизировал Нэпир, – напомнил мне ответ дамы, нарушившей любовную клятву: «Да, я клялась любить его до гроба, но я ведь не клялась сдержать свою клятву!»
– Однако депутации угнетенных племен из ханств среднеазиатских сатрапий – это не мой сладкий вымысел! Они идут к нам, взывая о восприятии российского подданства…
При этом, дабы излишне не раздражать Англию, Горчаков благоразумно умолчал о тайной миссии из далекой Индии, которая просила народ России избавить их от колониального гнета. Если бы англичане были уверены в прочности своего положения в Дели, они бы не тряслись над барханами Средней Азии, как нищий над писаной торбой. Теперь Лондон выдвигал идею о разграничении сфер влияния в Средней Азии.
– На сегодня, пожалуй, закончим, – сказал Горчаков Нэпиру. – Мы согласны считать Афганистан буфером между нами при условии, что вы гарантируете нам его независимость и не станете расширять владений афганского эмира за счет Бухары и Коканда во вред чисто российским интересам.
С докладом канцлер отбыл во дворец, где император оставил его обедать в кругу семьи. За столом царь неожиданно спросил – что он думает об Игнатьеве? «Ага, стало быть, подыскивают мне замену».
– Игнатьев очень умен, но поздравляю того, кто ему доверится, – ответил Горчаков с хитростью старого дипломата.
Императрица Мария вдруг вставила шпильку:
– Иметь Бисмарка – какое счастье для немцев!
За этим стояло: у нас Бисмарка нет. Острый кончик тугого воротничка врезался князю в щеку, но он не замечал боли.
– Ваше величество, я не поручусь за немцев, но смею полагать, что русскому народу Бисмарки пока не требуются.
– Дайте поесть спокойно, – вмешался царь.
Первая атака отбита. Надо ожидать второй.
* * *
Великосветский Петербург наполняли слухи au sujet de la blonde (по поводу блондинки). Блондинка – это Надин, которую с «белой ручки не стряхнешь да за пояс не заткнешь».
Горчаков вступил в кризис – старческий:
Чему бы жизнь нас ни учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть нескудеющая сила,
Есть и нетленная краса.
В осеннем парке Павловска канцлер встретил Тютчева; два дипломата бродили среди прудов, засыпающих в умиротворенном покое. Разговор как-то не вязался.
– Неужели нет новостей? – спросил Тютчев.
– Последняя из них такова… Я не сразу сообразил, что к моей увядшей мужской оболочке Надин хотела бы стать красочным приложением, вроде цветной картинки дамских мод, вклеенной в скушнейший нумер еженедельника по вопросам земской статистики. Но я еще не выжил из ума и сознаю весь тяжкий грех перед покойницей Машей… Пора сказать себе, чтобы не мучиться более: ты старик, Горчаков!
Последняя женщина была у каждого, и она отлетала почти безболезненно, как облако… Тютчев замедлил шаги:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне… замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею —