Из тупика | Страница: 82

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ты будешь, — утешил его Юрьев. — Я из тебя человека сделаю. Надеяться можешь: каждый человек живет надеждой…

* * *

1917 год заканчивался. Мурман вступал в тяжкий для него год восемнадцатый.

Корабли выходили в море. По рельсам стучали колеса. На станции продавали билеты: от Мурманска до Петрограда. С бывшего Николаевского вокзала можно было выехать из Петрограда в Мурманск.

Люди ездили — как будто все в порядке.

— Ну как там, в Питере? — спрашивали.

— Ничего…

— Ну как там, в Мурманске?

— Да тоже… пока ничего. Жить можно!

Очерк третий. Предательство

Дорога третья

Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, — дым, дым, дым.

И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»

Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги — в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает. стихи красноармейцам. А над ними — дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:


Кругом — огни, огни, огни..

Оплечь — ружейные ремни…

Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь -

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую.

Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».

Ее написал он — муж этой статной женщины.

Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц — так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…


Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнкерьем гулять ходила -

С солдатьем теперь пошла?

Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда — на вечность — оставить эту? Ладно, эту.


В белом венчике из роз -

Впереди — Исус Христос.

Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему — поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.


Конец. Солдаты расходятся. Гонорар получен.

Теплая буханка хлеба под локтем поэта.

И локоть жены, промерзлый, слева от него. Уже столько лет!

Была жизнь. Была любовь. И были стихи о «Прекрасной Даме».

Теперь Двенадцать маршируют по ночным улицам Петрограда.

А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской — голубая полная луна.


Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер -

На всем божьей свете!

— Не молчи, — просит его жена. — Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.

— Пойдем, скорее, — отвечает поэт. — У нас пропуск только до одиннадцати.

И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:

— Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…

— Люба, не надо. — И он ведет ее дальше, на Пряжку.

— Ах, Саня, Саня, — вздыхает жена. — Ты никогда не поймешь.

Он отвечает ей не сразу.

— Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.

И пусть я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала.

Я верю..

— Чему? Чему ты веришь, безумный?

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала

Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее — большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»

Тишина… выстрел… время… пространство…

«Какое число?».

И бьет двенадцать. Опять — как гибель.

Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?

Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?

Двери — вразлет, в них она:

— Уходишь?

— Да, Люба… — И целует руку жене. — Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!

Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них — в улицы!

На самом углу Английского проспекта и Офицерской — костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами — сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.

— Здравствуйте, Женечка, — говорит поэт, подходя.

— Доброй нам ночи, Александр Александрович…

По улицам течет, словно черное тесто, ночь — ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.

Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:

— Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер… офицер флота! Был плутонговым на крейсере.

— Я никому не скажу, — отвечает поэт спокойно и мудро. — Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы… Завтра моя жена будет снова читать в «Привале комедиантов», там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место — короля — занял Игорь Северянин, второе — Маяковский, а третье… кто бы мог подумать? — Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!

— И останется от нас, — вздыхает офицер флота, — только бульбочка на воде. Пшикнет — и нас нету… Идут!

— Идут, — повторил поэт.

Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой… Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг — огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни…

— Чека, чтоб она задавилась, — пугается офицер.

— Стой! — разносится в тишине, и буханье сапог стихает. — Можно перекурить и поправить выкладку…