— Плохо тебе, брат? — спрашивал его хозяин.
Анна Даниловна в таких случаях говорила:
— Он еще у собаки спрашивает! Где бы меня спросить — каково мне, бедной, в эдакой-то юдоли прозябать?
Только теперь Прохор Акимович осознал ошибку: ах, зачем увел под венец эту чужую женщину, и боль о прошлой любви Камертаб камнем ложилась на покаянное сердце. Наливал себе водки, закусывал ее ломтями сырой семги. Над рабочим столом, заваленным чертежами кораблей, укрепил лубочную картинку «Возраст человечий»: жизнь делилась тут на семь долек.
— И в каждой по семь годочков! Детство и юность, совершенство и середка. Затем первая седина, до которой я дожил. А затем — старость и непременное увядание…
На исходе зимы довелось Курносову прочесть стихи Державина, писанные на смерть Потемкина:
Кто это идет по холмам,
Глядясь, как месяц, в воды черны?
Чья тень спешит по облакам
В воздушные жилища горны?..
Не ты ли, счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?..
Жуть охватывала при мысли, что уже не Потемкин — тень его! — по ею пору блуждает по берегам Черного моря, исполинская, — ищет светлейший места, где бы отряхнуть прах свой, где бы кости свои оставить. Мастеру и за себя становилось страшно:
— Вот был я, первый и последний дворянин Курносов, а не бывать продолжению моему. Одно останется — корабли, гавани да крест на кладбище. А как жил, как любил, как умирал — все позабудут люди… Ладно! Не я первый на Руси такой, не я и последний. Не для себя жил, не для себя старался…
Он скинул ботфорты — обул валенки: так удобнее. Зябкой рукой снова налил себе водки. Анна Даниловна извела мужа попреками:
— На што мне, несчастненькой, така доля выпала? Солнышко нс светит, яблок и вишен нету, все округ трескою пропахло. Зачем мне шаньги ржаные, неужто не поем булок с изюмом?
— Если невмоготу, так езжай отсюдова.
— И правда, друг, отпусти доченек повидать…
Уехала! Посмотрел он, как взвихрило снег за ее санками, спешащими в неизбытное, и опять вспомянулась юность, страданьями еще не початая. И первые казанские радости, когда браковал он лес, выбирая из бревен самые чистые, самые непорочные, без сучков, без свиля, без косослоя… Конец всему! «Ладно, — сказал себе в утешение, — проживем и так: без любви. В конце-то концов, и добра повидал немало. Спасибо людям хорошим и добрым — за то спасибо, что они были. Теперь их тоже не стало…»
Он вернулся в контору, налил себе водки.
Опьянев, он говорил по-английски и голландски, пересыпал речь словами турецкими, ругательствами испанскими. Собака внимательно слушала хозяина. Слушала и молчала.
— Не понимаешь меня? Да и кто поймет ныне?..
Слоистый снег покрывал древнюю землю Архангельска.
Утром думал Прохор Акимович: отчего маета душевная? И понял, что выдернут из души главный стержень, а стержнем этим была служба при Потемкине, князе Таврическом. При нем все было иначе: бедово, непостоянно, пышно и жутко, но зато и радостно, трудолюбиво. И жить хотелось тогда — напропалую, тоже отчаянно и радостно. Теперь стержня не стало…
— Ничего не стало, Черныш, — сказал он собаке.
Он просунул ноги в валенки, мундир теснил его — Курносов облачился в кацавейку, что носил еще дядя Хрисанф, и стал похожим на своего покойного дядю.
— Ах, да что назад-то оглядываться? — сказал.
Здесь же, на верфях Соломбалы, Курносов равнодушно воспринял весть о смерти Екатерины, меланхолично пережил невзгоды царствования Павла I — вплоть до воцарения Александра I. Внук Екатерины поспешил заверить общество, что возвращается на стезю своей бабки, желая исправить разрушенное, поднять все уроненное, и Прохор Акимович вскоре же получил именной рескрипт о присвоении ему чина генерал-майора по флоту.
Рескрипт застал мастера дел корабельных в конторе; он сидел за столом хмельной и небритый.
— Теперь уже поздно, — сказал он, никак не выразив ни печали, ни радости.
Осенью 1802 года до Архангельска дошло, что Радищев, не веря в справедливость на свете, принял чашу смертную.
Это известие ошеломило Курносова:
— Вот так! Если уж самые умные люди на Руси таково из жизни уходят, мне-то, сирому, сам Бог указал…
Всю ночь в конторе горели свечи. Выстрела не услышали. Когда утром вошли к нему, он был мертв. Перед ним, прямо в доски стола, был жестоко врублен плотницкий топор — с такой неистовой силой, что его с трудом вырвали из досок. Страшно и бедово выла собака… В завещании было написано, чтобы в гроб ему положили топор, с которого и началась радостная и прекрасная жизнь человеческая.
Мастера отвезли в Холмогоры и там похоронили.
Собака осталась на могиле, и, как ни звали ее люди, она не пошла за ними, верная до конца, как и положено собаке.
«Прощайте, люди! Что я мог, то и сделал. А чего не мог сделать, за то и не брался. Пусть делают за меня другие».
Январь 1982 года.
Рига