Катилинарии. Пеплум. Топливо | Страница: 27

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Молчание весом в тысячу тонн.

– Я, конечно, догадываюсь, что вторая попытка дается много труднее первой. И все же, пусть это не покажется вам странным, я пришел поддержать вас в этом начинании. Да, Паламед. Я знаю, такой поступок требует силы духа, которой у меня нет; но я – дело другое, я люблю жизнь. Вас же я заклинаю: решайтесь.

Сам того не замечая, я заговорил с пылом, воодушевляясь, как Цицерон, произносящий первую Катилинарию [11] .

– Подумайте только, что будет, если вы этого не сделаете. Так продолжаться не может. Посмотрите на себя: вашу жизнь и жизнью-то нельзя назвать! Вы – скопище страдания и скуки. Хуже того, вы – пустота. А пустота страдает, как просветил нас на этот счет Бернанос. Вы, конечно, его не читали, вы никогда не читаете, вы вообще никогда ничего не делаете. Вы – ничто, и, наверное, всегда были ничем. Меня бы это не тревожило, будь вы одиноки, но это не так: вы отыгрываетесь за ваш злой удел на жене, которая, хоть и на женщину-то не похожа, во сто крат человечнее вас. Вы держите ее взаперти, хотите втянуть ее в вашу пустоту. Это низко. Если не можешь жить, не притесняя кого-то, – лучше не жить вовсе.

Мне стало хорошо. Пламень ораторского искусства окрылил меня, наполнил силой.

– Что вы собираетесь делать сегодня, Паламед? Хотите, я расскажу вам, как пройдет ваш день? Сейчас вы занесете покупки в дом, рухнете в кресло и будете смотреть на все ваши часы, пока не придет время обедать. Вы приготовите отвратительное варево, накормите им Бернадетту и обожретесь сами, хотя есть вы не любите, тем более такую гадость. Потом вы снова развалитесь в кресле и до вечера будете провожать взглядом время, которое идет и движет маленькую и большую стрелки.

Далее – новое пищевое испытание, затем вы ляжете в постель, и это будет худший момент вашего дня: я догадываюсь, что вы, как и я, страдаете бессонницей, и если мои бессонные ночи тяжки, то каковы же ваши? Бессонница жирного борова, который изнывает от скуки и даже не надеется на спасительный сон, потому что спать он не любит. Ведь вы не любите ничего, Паламед Бернарден! А когда ничего не любишь – лучше умереть! И не говорите мне, что у вас, врача, не найдется в аптечке каких-нибудь пилюль, которые могут вам в этом помочь. Это проще, чем выхлопные газы. Мужайтесь, Паламед! Всего и нужно открыть рот, проглотить упаковку таблеток, запить стаканом воды, лечь – и все будет кончено! Ни скуки, ни пустоты, ни стряпни, ни часов, ни жены, ни бессонницы! Ничего больше не будет, а поскольку не будет и вас, вы этого даже не осознаете. Это ваше спасение, Паламед, спасение! На веки вечные!

У меня пылали щеки.

И тут произошло нечто чудовищное, чего я никак не ожидал и подумать не мог, что такое возможно: сосед засмеялся. Каждый веселится, как может: его смех был мелким, дряблым и поэтому особенно жутким. Казалось, он загнал внутрь болезнь Паркинсона: я буквально видел, как трясутся его кишки, а изо рта вырывалась череда тонких всхлипов.

Это было омерзительное зрелище. Вдобавок он смеялся, глядя мне прямо в глаза. Побежденный, униженный, сломленный, я поплелся домой.


В ту же ночь начал созревать мой замысел.

Месье Бернарден, оказывается, умел смеяться. Одни на этом основании заключили бы, что он человек, другие – что дьявол.

Я же прежде всего задумался о том, что значил этот смех. Моя ли пламенная речь его рассмешила? Это означало бы, что он не лишен вкуса, – неприемлемая гипотеза.

Нет, наверно, это был иронический смех. Я истолковал бы его, пожалуй, так: «Тебя бы очень устроило, наложи я на себя руки, да? Ты бы больше не чувствовал себя виноватым. Все, что ты мне наговорил, – чистая правда, но по твоей милости я упустил единственный шанс расстаться с этой дерьмовой жизнью. Не скажи, не так это легко, даже при помощи таблеток. Семьдесят лет мне понадобилось, чтобы сподвигнуться на первую попытку. Вряд ли я дозрею до второй раньше чем еще через семьдесят. Когда знаешь, каково это, трудно решиться. А ты, помешавший мне бежать, погубивший мою надежду, смеешь теперь поучать меня! Ни стыда у тебя, ни совести! Так вот, мой милый, если ты и правда хочешь моей смерти – убей меня сам! Если хочешь искупить свою ошибку, другого выхода нет – убей меня!»


Как часто мы превратно толкуем язык цветов. Только теперь я понял горестный вопль. Все в ней было немым укором, она цеплялась за стену, как за подол платья королевы, роняя синие грозди, точно горькие слезы, – и я слышал ее упрямую мольбу: «Жизнь есть долгий мучительный стон, неизбывная мука, избавьте меня от нее!»


Сколько я ни возражал самому себе, ни один довод не выдерживал критики: нет никакого смысла ему жить, нет никакой причины ему не умереть, а у меня нет никакого оправдания, чтобы его не убить.

Я выбрал день летнего солнцестояния – признаю в этом уступку дурному вкусу, но мне так не хватало мужества, что некая ритуальная торжественность была необходима. Для того и нужны обряды, чтобы укреплять решимость слабых духом. Без их пышности не было бы великих свершений.

Принятое решение меня успокоило, или, вернее, изменило суть моей тревоги, но уже от этого мне полегчало.

Совершить задуманное я намеревался ночью, ибо ночной Эмиль Азель был одновременно сумрачнее и смелее дневного. Жюльетте я ничего не сказал.


Я дождался, пока на небосводе не осталось и воспоминания о свете. Моя жена спала крепким сном. Я перешел речку по мосту. Двери дома соседа были заперты на ключ. Я выбил локтем окно в гараже, как в тот раз, когда думал, что спасаю месье Бернардена.

Поднявшись на второй этаж, я вошел в чулан, служивший спальней моему палачу. Его кровать выглядела монументом неудобства. Было темно, но я видел впотьмах, как кошка, и сразу разглядел открытые глаза лежащего толстяка. Я был прав, полагая, что он страдает бессонницей.

Впервые он не смотрел на меня с недовольным видом. Из глубин его апатии всплыло что-то похожее на облегчение: он знал, зачем я пришел.

Он ничего не сказал, и я ничего не сказал; какие разговоры, мы же не в опере. Выступив посланником Смерти, я взял не косу, но подушку. И недрогнувшей рукой совершил акт сострадания.

Никто и представить не может, до чего это легко.


Когда тучный человек семидесяти лет от роду умирает в своей постели, никто не задает вопросов.

Я спросил у полицейских, можем ли мы с Жюльеттой взять под свою опеку жену покойного, – возражений не было. Нам даже сказали, что мы отзывчивые люди.

На похоронах Бернадетта выглядела вполне презентабельной вдовой.


Нет ничего медлительнее больничной бухгалтерии. В конце сентября пришел счет за лечение Паламеда в начале апреля, после попытки самоубийства. Я тогда поставил на бланках свое имя и подписал их – с меня теперь и требовали деньги.