Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному… —
задумчиво проговорил он.
С трусливо колотящимся сердцем я ждала своей очереди. Катастрофа надвигалась. Костыль был занесен над моею головой как Божья кара. Мысленно перебирая пушкинские строки, я старалась сообразить – где удобнее ввернуть словцо про беду с костылем.
Между тем надвигалась секунда, когда мне следовало вступить: «Все тот же сон!» И я вступила!!! Для этого мне потребовалось усилие, не меньшее, чем если бы я, с парашютом за спиною, шагнула в тошнотворную бездну.
Продираясь сквозь райские кущи пушкинских строк, я понимала, что мы гибнем. Голос мой, всегда ясный и звучный – моя гордость и услада Бабы Лизы, – звучал сейчас козлиным тенорком.
Пимен обернулся ко мне и спросил добродушно:
– Проснулся, брат?
Я почувствовала, что момент наступил. Сейчас или никогда.
– Благослови меня, – промычала я пластилиновыми губами. – Костыль в учительской забыла…
Сенька вздрогнул, ужас осветил его величавое чело, он замешкался на мгновение, потом выдал привычной скороговоркой:
– Благослови Господь тебя и
днесь, и присно, и вовеки.
Я перевела дух. Теперь все было в порядке. Я, как все тот же нерадивый грузчик, свалила свою ношу на Сенькины плечи. Теперь Сенька должен был выкручиваться из ситуации. В конце концов, пусть молчит про костыль – подумаешь, важная мысль гениального поэта!
Ты все писал, и сном не позабылся, —
с облегчением зачастила я…
Словом, сцена покатилась дальше. Но странное дело: она катилась легко только на моих репликах и монологах, скакала, как речушка по камням. Когда в диалог вступал Пимен, на речушке словно плотины ставили – она делалась глубже, полноводнее, огромные валуны ворочались силами подводных течений, целая жизнь происходила там, на дне слов и фраз. Кроме того, что-то происходило и с самим Пименом. Он постепенно преображался – ушли куда-то смирение и величавая неспешность. Монолог стал рваным, нервным, Пимен то умолкал, то вновь продолжал громко, с вызовом:
Так говорил державный государь,
И сладко речь из уст его лилася.
И плакал он. А мы в слезах молились.
Да ниспошлет Господь любовь и мир
Его душе страдающей и бурной.
А сын его Феодор? На престоле
Он воздыхал о мирном житие
Молчальника…
Нет, ошибся Григорий – совсем не смиренным становился Пимен, когда речь заходила о царях, о придворных бурях – словом, о политике! Взгляд его бегал, он трепал и почесывал свою несуществующую бороду, нервно потирал руки. Словом, Пимен был неслыханно возбужден. Сенька никогда не играл его таким на репетициях. Сейчас Пимен был на грани нервного припадка. Последние слова перед моей репликой он выкрикнул как проклятье:
О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли!!
Я была несколько смущена таким поворотом дела. И дальше продолжала робко, почти испуганно поглядывая на Сеньку:
Давно, честный отец,
Хотелось мне тебя спросить о смерти
Димитрия-царевича; в то время
Ты, говорят, был в Угличе.
Что наступило вслед за этими словами, я буду помнить всю жизнь. Сенька отскочил в сторону, словно только и ждал этого вопроса, ткнул в меня костлявым пальцем и вкрадчиво, с придыханием начал:
Ох, помню!
Привел меня Бог видеть злое дело,
Кровавый грех…
Он вился вокруг меня, Григория, как хромой шаман, он закручивал неслыханную пружину – голос его взлетал в исступленной ненависти, взвизгивал, глаза налились кровью. На словах: «Вот, вот злодей! – раздался общий вопль» – Пимен замолотил кулаком по столу. Было совершенно очевидным, что старик на этой истории спятил, она его давний пунктик, и – кто знает! – может, он сам ее выдумал. Он задыхался, закатывал глаза, выкрикивал:
И чудо – вдруг мертвец затрепетал. —
«Покайтеся!» – народ им завопил:
И в ужасе под топором злодеи
Покаялись – и назвали Бориса.
Монолог кончился.
Пимен рухнул на стул и уронил голову на руки. Он обессилел после припадка… Я же была испугана по-настоящему. Мне показалось, что Сенька сам сошел с ума. Рехнулся на почве театральных переживаний. Но дело надо было доводить до конца. Дрожащим тенором я спросила:
– Каких был лет царевич убиенный?
Пимен молчал. Я уже хотела повторить вопрос, но он поднял голову, уставился на меня тусклым оловянным зрачком. Такие глаза бывали у нашей больной соседки после эпилептического приступа.
«Да лет семи, – пробормотал Сенька, – ему бы ныне было (тому прошло уж десять лет… нет, больше: двенадцать лет)».
Наступила огромная ватная пауза, в течение которой произошло вот что: тусклый глаз Пимена зажегся странной мыслью, все лицо озарила дикая тонкая улыбка, он повернулся к залу, обвел чуть ли не каждого горящими глазами, обернулся ко мне и проговорил негромко, внятно, словно вбивая каждое слово в мою тугодумную башку:
Он был бы твой ровесник, и цар-ство-вал;
но Бог судил иное…
И замолчал, вглядываясь в мое лицо, словно проверяя, понял ли Григорий все, что следовало ему понять.
И дальше уже продолжал успокоенно, величаво, так, как начинал сцену. Он подбирался к злополучной строчке с костылем, но я была спокойна – ведь я просигналила Сеньке об опасности, он обязан был выкрутиться. Но, как выяснилось, я недооценила Сенькину способность вживаться в роль. Сейчас он был настолько Пименом и никем больше, что ему просто не было до моих проблем никакого дела. Близилась развязка:
А мне пора, пора уж отдохнуть, —
устало покашливая, продолжал Пимен.
И погасить лампаду… Но звонят
К заутрени… благослови, Господь,
Своих рабов! Подай костыль, Григорий.
Я оцепенела, сердце мое остановилось во второй раз. Вытаращив глаза на Сеньку, я не двигалась.
Подай костыль, Григорий, —