Я сидела на венском стуле и терпеливо дожидалась возвращения маленькой хозяйки, а младшая девочка в это время доверчиво и счастливо мне улыбалась.
…В первые дни я пыталась выяснить у Карины, зачем она отчаянно цеплялась за мой локоть в тот вечер, зачем согласилась на обреченное выстукивание этюдов Черни. Сначала она отмалчивалась, потом сказала понуро:
– Ну, это нужно, это полезно…
– Что полезно? – спросила я.
Она дернула плечом и пробормотала:
– Ну… вообще. Развивает…
– Что развивает? – дотошно переспросила я. Пробиться к ней я уже не надеялась… Я смотрела на нее и пыталась понять, почему так не люблю вспоминать свое счастливое детство. Карина, сведя длинные брови на переносице, ковыряла ногтем желтоватую клавишу.
Собственно, я все понимала и так: она любила отца и не решалась огорчить его. Отец жил в гордой уверенности, что отдает детям все возможное, вот, даже учит Карину музыке, хоть это и стоит двадцать пять рублей в месяц – немалая жертва. Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды. Немалая жертва. Две немалые жертвы – во имя чего? Да во имя любви, Господи!
Сосредоточенно хмурясь, она честно вглядывалась в ноты, и если ошибалась, то судорожно повторяла все с начала такта. За уроки было плачено, значит, нужно отрабатывать честным ученичеством. Благословенная честность детства… Честность чувств… «Развивает»… Ну что ж, пожалуй… Развивает…
Мы занимались дважды в неделю – в среду и в субботу. В субботу после обеда вся семья спала: отец с дочерьми на широких двуспальных кроватях, сын в соседней комнате, «детской», дед на старом колючем диване в столовой.
Я приходила, дверь мне не сразу открывала вялая, заспанная Карина, и мы садились за инструмент: я – угрюмо-скучающе, она – угрюмо-покорно. Ноты на пюпитре – полька Глинки – конопато белели: вершина нашего угрюмого треугольника.
Разбуженные стучащими звуками, просыпались отец, сын и младшая. Она выходила из спальни сонная, растрепанная, теплая со сна, все так же улыбаясь жаркими глазами. Пока мы занимались, отец на террасе кормил семью. Бледный малорослый мальчик никогда не хотел есть, и с террасы доносился до нас раздраженный диалог:
– Вот, возьми кусочек!
– Не хочу!
– Попробуй, потом говори!
– Не хочу!
– Слушай, ну ешь, а, я прошу тебя!
– Ну не хочу я!
– Я тебе кому сказал?!
Итак, мы занимались… Сейчас, когда пишу об этом, мне все труднее ответить себе, зачем я продолжала приходить на уроки, которые тяготили меня все больше. Что мешало мне, взрослому, самостоятельному человеку, вежливо и твердо проститься с этим семейством, ну, наконец, отговориться каким-нибудь новым делом, требующим времени? Сейчас трудно вспомнить; сейчас я, как собака-ищейка, иду по следу полузабытых соображений, полузаглохших чувств. И, как собака, останавливаюсь, наткнувшись на еле различимый, почти выветрившийся запах отошедшего…
Да, странно, мне казалось тогда, что наши уроки с Кариной – одно из звеньев жизни этого семейства, их любви друг к другу, и случись выпасть этому звену – не заладится что-то в их жизни…
Однажды во время урока, когда старик дремал на диване за нашими спинами, раздался длинный звонок в дверь. Мальчик, до этого чинивший велосипед на террасе, побежал открывать. Громкий сварливый голос прямо с порога стал выговаривать что-то мальчику, мешая русские и тюркские слова. Услышав этот голос, Карина нахмурилась, нагнула голову и стала громче выколачивать польку Глинки.
В комнату вошла цыганистая женщина в пестром платье, с большими кольцами в ушах, с литой подковой золотых зубов. Едва взглянув на нее, я подумала:
вот изобразишь такой типаж, скажут – банально, слишком грубо.
Что-то у нее было с верхней губой, она не смыкалась с нижней, поэтому тусклая золотая подкова во рту желтела неугасимо. Галочьи глаза цепко оглядели комнату, обойдя, впрочем, меня, словно я не сидела рядом с Кариной. Несколько секунд женщина молча глядела Карине в затылок, потом что-то громко сказала.
– Драсть… – не оборачиваясь, буркнула Карина и продолжала с необыкновенным упорством выколачивать польку.
Пестрая женщина спросила что-то у мальчика, так же сварливо, с подвизгивающими интонациями. Тот, растерянно пожимая плечами, отвечал.
– Слушай, подожди немного, а? – раздраженно предложила женщина Карине.
Та, сердито глядя в ноты, сняла руки с клавиатуры и сказала вызывающе:
– Мы занимаемся музыкой!
– Ладно, будь здорова! – раздраженно воскликнула та. – Папа когда приходит?
– Не знаю! – ответила Карина и начала играть. Я молча наблюдала эту сцену, в которой меня больше всего забавляло мое отсутствие, или, лучше сказать, мое реквизитное присутствие, как буфета, стола или венских стульев.
Пестрая женщина подсела на диван, к деду, вскоре за нашими спинами послышались всхлипы, стоны и сморкание. Она плакала над дедом. А тот – умильно, картинно библейский – тихо лежал на бочку и созерцал плачущую своим обычным кротко-посторонним взглядом. Наконец женщина высморкалась основательней, словно ставила точку на этом, деловито ткнула подушку под головой деда и вышла из комнаты.
– Ладно, до свидания, засранцы! – крикнула она из прихожей, и дверь лязгнула замком. Карина сняла руки с клавиш.
– До свидания, сволочь! – сказала она, напряженно глядя в ноты и грызя заусеницы.
Туг я не выдержала своего отсутствия.
– Кто эта баба? – спросила я. – Не грызи пальцы.
– Мамина сестра, – просто ответила Карина, продолжая кусать ногти и думая о своем.
Старший брат, с велосипедным насосом в руках, выглянул в окно с террасы и пояснил сестре:
– Говорит, если отец даст двести рублей, она возьмет деда к себе на месяц. Чтоб мы отдохнули.
– Чтоб она на том свете отдохнула, – зловеще спокойно сказала Карина взрослым тоном.
– А что, отец не отдаст деда? – спросила я.
– Во-первых, деда не отдаст, во-вторых, деньги не даст… – ответила она.
Дед сел на диване, проговорив что-то с тяжким вздохом, запахнул на груди ватный узбекский халат и застыл так сидя.
– Ну, давай сначала, – сказала я Карине. – И не колоти так. И следи за педалью…
Минут через тридцать пришел с работы отец, и Карина сказала ему спокойно, не оборачиваясь:
– Приходила тетя Зина.
Отец перестал расшнуровывать туфлю.
– И что? – спросил он.