И я стала думать о том, что это, конечно, замечательная идея и великое ее воплощение: поименно вспомнить всех замученных, сожженных, расстрелянных… Воистину вернуть теням место и имя … Потом пришло в голову, что хорошо бы создать такой всемирный гигантский музей, в котором бы огромный штат сотрудников собирал имена вообще всех замученных на земле. Свидетельство и напоминание о том, что люди делали и продолжают делать друг с другом!.. Но я опять сбиваюсь на что-то абстрактно-всемирное. Надо бы конкретней.
А конкретней, речь пойдет о моей семье. Да нет, в мясорубке двадцатого века почти все мои самые близкие остались живы. Почти… Во всяком случае, к Катастрофе они прямого отношения не имели. То есть, никак не представляют интереса для Вашего замечательного музея.
И все же…
И все же мне захотелось написать о них: о деде и о Лайме. И о двадцативосьмилетней моей бабушке. Просто записать теми словами, какими я слышала эти истории с детства. Освободиться от настойчивого и странного — не желания даже, а внутреннего веления. Может, напишу вот и успокоюсь. А Вы уж простите меня за неожиданное письмо. Эти несколько листков, написанных скороговоркой, не займут много места среди миллионов документов грандиозного архива «Яд ва-Шем».
…Мой дед Мося, Моисей Гуревич, до войны сделал головокружительную карьеру: в 28 лет стал замуправляющего городским банком. Вообще-то в банке было трое служащих: управляющий, дед и уборщица. И находился этот единственный банк в белорусском городке Костюковичи… Тут важно добавить, что мой дед Мося был здоровенным мужчиной — что называется, косая сажень в плечах, – сплошь заросшим густым черным волосом; в моей памяти разве что на ладонях они у него не росли.
В тридцать восьмом деда взяли, как многих других: десять лет без права переписки. Его сыну, моему отцу, в тот день исполнилось 6 лет, и он помнит, как во время обыска во двор через окно летели подушки. Младшей, Риточке, и подавно был годик с небольшим.
Тут опять отвлекусь.
К тому времени дед был счастливо и нежно женат на бабушке Пане. У нас хранится ее фотография, на которой двадцатичетырехлетняя Паня выглядит гораздо старше своего возраста. Прическа такая, знаете, – валики надо лбом… Брови серьезные. А может, они тогда и вправду быстро состаривались?
Вообще-то десять лет без права переписки означало расстрел, но деда как-то миновало страшное. Может, потому, что сажали тогда полным ходом, шел валовой процесс. Деда, конечно, били, но следователям надоело придумывать обвинения и побоями они в основном пытались добиться, чтоб подследственные показывали сами на себя, сами придумывали — какие и чьи они шпионы.
А дед, во-первых, был молод и могуч, побои выносил, главное же — у него не хватало воображения. Он даже и представить себе не мог — что от него требуют! Чтобы он на себя сочинил всякую преступную чепуху?! На свою такую обычную, хорошую советскую жизнь?! Ему и в голову ничего не приходило! Одним словом — не подписал ничего. Не смог придумать себе вины…
А бабушка Паня в свои 24 года осталась с двумя детьми на руках.
К началу войны она заведовала детским домом. И сама в первые же дни тотального наступления немцев на белорусском направлении спасла семьдесят детей. Непостижимо — как в этой панике и полнейшем бардаке ей удалось выбить целый вагон, теплушку, для своих сирот, но факт остается фактом. Скомандовала детям: «Вещи в наволочку!» — построила их и повела на вокзал. Состав шел в сторону Саратова… где моя семья до сих пор и живет. Но дело не в этом.
Погибла бабушка Паня в сорок втором, после неудачной операции аппендицита. А может, сама операция тут ни причем, просто не вылежала. Понимаете, мужчины были на фронте, и все нужды и тяготы хозяйства тащили на себе три женщины — молоденькая моя бабушка, пожилая воспитательница и старуха-повариха. Поэтому, когда детскому дому начальство выделило бочку масла, Паня, хоть и была после операции, сама поехала за ним на телеге, забирать. Дорога осенняя, разбитая — колесо отвалилось, телега накренилась… Паня тужилась удержать драгоценную бочку… швы разошлись. Началось нагноение, и, проболев недели две, бабушка умерла от заражения крови. Ей было 28 лет…
Дед же в это время валил тайгу по полной пайке. Года три провел на урановых рудниках. Там люди обычно сгорали за полгода. А он — ничего, даже и потом никак не отразилось, только весь облысел. Здоровяк был преотменный. И про эти урановые рудники я слышала с детства из-за одного только случая: однажды, рассказывал дед, он ясно услышал голос покойной матери, зовущей его по имени, причем, по младенческому имени, которым только она его и звала: «Дудэле!». Обернулся на голос и увидел, что на него катится огромная глыба! И успел отскочить…
Забегая вперед, скажу: невероятного везения был человек.
Теперь параллельная история: Лайма .
Ее отец, капитан дальнего плавания, завез семью в порт Находка и там утонул. Через год мать взяли, и Лайму — комсомольского секретаря, девочку компанейскую и веселую, заставляли от матери отказаться. Она не отказалась, о чем всю жизнь жалела (дурой была, говорит). Жалела: мать через год выпустили, а вот саму Лайму взяли буквально сразу, и она-то досидела до сорок шестого. Главное, были загублены без нее братишки — семи и трех лет. Младшего она потом нашла в Ташкенте — он стал запойным пьяницей, а старшего не нашла никогда — его, по-видимому, убили. Потому что, как рассказывал младший, ворвались соседи и били обоих. Помнит только, что было очень больно. Очевидно, старшего забили насмерть.
И вот тут две линии моего рассказа пересекаются. В лагере Лайма встретила деда. Потом говорила — он был большой, громогласный и добрый… Главное, от него шла уверенность, что все устроится . (Я же говорю — человек без воображения. В то время, как другие загибались от ожидания смерти, он просто бодро проживал день за днем.)
И Лайма приткнулась к деду и решила от него забеременеть, потому что было такое время , конец сорок шестого, – беременных отпускали.
Ну, и ее выпустили, на последних днях; вышла она за ворота лагеря, с огромным животом, без денег, без вещей — иди, куда пожелаешь. Она и пошла. И шла несколько дней в одном ботинке. Подошва другого отвалилась.
В один из этих дней ее на несколько километров подобрал мужик на телеге, но она от жары потеряла сознание, и он — видимо, испугавшись, – с телеги ее сбросил.
(Винить его нельзя, говорит Лайма, время было такое — на черта ему дохлая баба?)
Очнулась она от толчков ребенка и поняла, что родит. Доползла до какого-то сарая и там родила. У нее даже не было тряпки, чтобы завернуть ребенка. Оторвала кусок от юбки и так и зашла в деревню — полуголая мадонна с полуголым младенцем. Но, говорит, ничего, хорошие люди тоже попадались. Одна баба молока ей выпить дала, какого-то тряпья — ребенка по-человечески завернуть. Самим же ничего не хватало… А вечером затопила даже баню, потому что смотреть на Лайму с души воротило — все ноги в сохлой родильной крови, лицо в грязных разводах, ребенок — тот вообще страшненький, с перекусанной, торчащей, как сучок, пуповиной. А потом в другой какой-то деревне еще раза три люди накормили, а одна старуха подарила теплый старый платок — ребенка ночами заворачивать. Еще, скажите, счастье, что дождей не было, наоборот — такая, говорит, сиятельная погода стояла, такая благословенная жарища — в лесах ягод до ужора! Рви и ешь, сколько хочешь.