…Ранним утром следующего дня он проснулся от тишины и неподвижности. Поезд стоял, ожидая скорого. Совсем близко к полотну теснились сосны, из земли выползали узлы их могучих корней. Солнце только тронуло землю, роса на траве холодно блестела стеклянными каплями, и лишь одна росинка, по чудной прихоти преломившегося в ней солнечного луча, жарко горела всеми огнями крупного бриллианта.
Прогрохотал скорый, и, словно спохватившись, поезд дернулся, покатился, пристукивая, взревел и разогнался…
На вешалке, аккуратно сложенные, тихо раскачивались Петины вельветовые брюки, вполне еще приличные.
Он потянулся, достал на ощупь из чемодана одну из книг и раскрыл наугад. Книга оказалась жизнеописанием историка Карамзина и года три назад уже прочитана. Разглаживая мятый угол страницы, он пробежал глазами выдержку из какого-то письма, нетерпеливо перекинул дрожащий лист, но вдруг вернулся. Прочел еще раз и еще, удивляясь себе и пытаясь понять: почему такой счастливой болью отозвались в нем эти несколько слов?
«Пора гасить свет…» — читал он, а за окном весна раскручивала бешеный зеленый маховик: летели опрокинутые в воду деревья, пьяно и грозно бил ветер в приспущенную раму окна; «Пора гасить свет…» — читал он, а в небе на бороздах свежевспаханных облаков высился горний ослепительный замок, и поезд оползал его подножие зеленым удавом; «Пора гасить свет…» — твердил он, всем существом вбирая глубину синих просветов в белых грядах наверху; «Пора гасить свет, но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?»
Из Парижа выехали ночным в Брюссель, куда Йоська заманивал не один уже год, умолял, повторял на плохом своем, с каждым годом тающем иврите: «Вы имеете комнату в моем доме!»
Он должен был встретить нас на вокзале. И не встретил.
— Вот балбес! — сказала я своим. — Ждите здесь, пойду дозваниваться.
Муж с дочерью остались стоять на платформе, я спустилась куда-то в грязные недра вокзала, долго искала телефонный аппарат и долго дозванивалась; мне отвечал по-французски слабый старческий голос.
— Йоси?! — вскрикивала я, зажимая ладонью ухо и вслушиваясь в тембр этого незнакомого голоса. — Мэй ай спикинг виз Йоси?!
Старик что-то лепетал в ответ, повторяя имя сына с жалобно вопрошающими интонациями.
Когда я поднялась на перрон, они стояли уже втроем. Абсолютно прежний Йоська — долговязый верзила, пожилой балбес, вечный подросток. Они замахали мне, оживленно галдя на иврите.
Я подбежала, мы обнялись…
Он оказался совершенно беззубым. От потрясения я чуть не опустилась на асфальт перрона.
— Не обращай вниманий, — сказал он шепеляво своим всегда проникновенным голосом. — Я делать зубы. Страшный цена, ты не поверить: двадцать пять тысяч долларов. Через неделя я опять красавец, спасибо папе!
Он легко закинул на себя наш тяжелый чемодан и повел к выходу, не переставая радостно повторять:
— Мы гулять, мы развлекаться, мы знакомиться с папой, как выросла девочка, сегодня мы ехать в Брюжь, а завтра я сам отвозить вас в Амстердам!
Наконец где-то на задах вокзала отыскали его машину, погрузились, поехали… Машина была другой — ту, на которой мы исколесили с ним весь Израиль, он продал за бесценок перед отъездом… Как и свой дом с пальмой во дворе, почти на краю обрыва…
* * *
…Йоську мы подобрали на борт нашей утлой, занесенной в дальние моря жизни в первую же неделю существования в новой стране. Вернее, он прибился к нам сам, объясняясь сначала жестами — со мной и на идиш — с Борисом.
Началось все так: в зале французской живописи Музея Израиля, куда мой муж помчался едва ли не прямиком из аэропорта «Бен-Гурион», к нему подошел верзила-охранник с пистолетом на поясе. Поняв, что ему не ответят на иврите, заговорил по-английски, по-французски… Мой муж стоял с улыбкой Швейка перед фельдкуратом.
— Голландский? — спросил охранник, — фламандский? итальянский? идиш?
— Идиш! — обрадовался Борис. — Йо-йо, идиш!
— Ты художник? — спросил верзила проникновенно. У него были увлажненные глаза патологического добряка. Настолько, что мой муж насторожился.
— С чего ты взял? — спросил он.
— Я наблюдаю за тобой. Ты стоишь перед картиной уже двадцать минут. Только профессионал может так разглядывать произведение искусства…
Дня через два он явился к нам в гости. Мы уже сняли нашу первую квартиру и даже ввезли мебель с благотворительного склада. Где-то я уже описывала эту мебель, бог с ней, не хочется ее вспоминать.
Йоська просидел у нас до ночи, с аппетитом разделил эмигрантскую нашу трапезу (в те дни мы кормились на строго ограниченную дневную норму денег), долго рассматривал картины Бориса, вскрикивал от восторга, колотил кулаками по коленям, быстро, жарко, непонятно и душевно лепетал на — тогда показалось — отличном иврите.
Мы принимали всерьез каждое его слово, поэтому старались вслушаться, понять, продумать и ответить. К концу визита страшно устали…
— Елки-палки… — сказала я, валясь на благотворительный диван. — А если он нас полюбит?!
И он нас полюбил…
* * *
— …Мы только слегка перекусить, знакомиться с папой и — марш скорее в Брюжь! Борис, ты увидишь, какие фламандские примитивы есть в Брюжь! Можно сойти с ума, и ты да сойдешь с ума.
Мы подъехали к одному из подъездов длинного восьмиэтажного дома, который стоял на высоком холме, засаженном старыми наклонными ивами, устилающими зеленую траву своими безвольными ветвями.
Йоська вытащил из багажника наш чемоданище, взвалил на плечо, как вокзальный грузчик, и понес, приговаривая:
— Папа очень милый, только уже многое забывать… С ним ласково, ласково…
Папа встретил нас в прихожей — тихий лучезарный старичок, похожий на субтильного подростка. Даже не верилось, что это известный в прошлом бельгийский тенор. Впрочем, сам он не давал об этом забыть: в квартире все время звучала ария Неморино из «Любовного напитка» Доницетти в папином исполнении тридцатилетней давности.
Мы по очереди пожали папе руку. Он кротко улыбался, но глазами все время тревожно следил за сыном, с нами говорил исключительно по-французски. Казалось, он так и стоял весь день в прихожей, поджидая возвращения Йоси. Не исключено, что так оно и было. Мы улыбались, кивали, растерянно оглядывались на нашего друга.
— Папа немножко забывать время, — деловито и грустно проговорил тот. — Опять живет в войне. Все время беспокоится: чтоб я не выходил на улицу, а то меня забрать в гетто, в лагерь, и там убить, как всех в нашей семье.