Мимо нас проехала машина, остановилась у одного из домов. Из нее вышел мужчина, открыл багажник и, достав ящик с продуктами, подошел к подъезду, открыл ключом дверь и толкнул ее внутрь. Несколько мгновений, пока он заносил ящик в дом, мы видели в открытой настежь двери кусочек интерьера: черно-белые «шахматные» плиты пола, деревянная лестница на второй этаж — точно такой интерьер, который только что в Рейксмузеуме мы видели на картине Питера де Хооха.
И мерцающая приглушенной медью люстр, золотисто-коричневым лаком перил, начищенным серебром канделябров глубина бюргерского дома (магически осязаемое пространство «перспективного ящика» голландской живописи XVII века, века благородной старины) заворожила нас, мы просто с места двинуться не могли, так и стояли, пока мужчина не внес внутрь дома ящик с продуктами из вполне современного, надо полагать, супермаркета…
Эта незыблемость мира старой Европы, ее домов, лестниц, каналов и парапетов, яхт на воде и мостов над водой, ее добротная сумрачная основательность так контрастировала с нашим ослепительным миром резкого прямого света, с бесслезным — до рези в глазах — пастушьим небом, жестким небом оголенных библейских страстей…
…Звонки, звоночки, треньканье велосипедов; крики уток на воде и протяжный гуд многовекового колокола…
* * *
В памяти остался ярко освещенным один из июньских дней.
Он уговорил нас проехаться в Акко. Нам все было некогда, мы отговаривались, он напирал, доказывал, что вот сейчас начнется давно запланированная реконструкция всего уникального района порта, и мы — все, все потеряем и будем всю жизнь жалеть, будем рвать на себе волосы, будем пропадать — нет другого слова !
Наконец мы сдались. Выехали утром, по пути зарулили в Хайфу, где зашли в музей Мане Каца, который он давно обещал нам показать. Погуляли по дому художника, стоящему наверху над обрывом, потом пили кофе в какой-то забегаловке, где — тут варят такой кофе, что дай вам бог всю жизнь!
Кофе был самым обыкновенным. Но до забегаловки ехали долго, плутали по улицам, дважды попадали не в ту забегаловку, хотя в любой и каждой можно было бы выпить точно такой кофе…
Наконец часам к двум добрались до Акко…
Йоське хотелось самолично провести нас по залам крестоносцев. Мы оставили машину в одной из улочек неподалеку от рынка, и я беспокоилась, что мы забудем где и не отыщем ее никогда.
— Я — забыть, где моя машина?! — презрительно, с силой восклицал Йоська. — Ты знаешь — какая моя память? Как три профессора!
С ним я всегда была готова к любому повороту событий, поэтому нисколько не удивилась, когда выяснилось, что залы крестоносцев уже закрыты.
Он обезумел от горя. Бросился искать кого-нибудь, кто — в порядке исключения — открыл бы нам двери. Сторож-марокканец не мог понять, почему именно нас он должен запустить в пустой музей. Йоська бесновался, жестикулировал, кричал…
— Мы ехать целый день из Маале-Адумим, чтобы в Акко стукнуть лоб в закрытый дверь?!
Сторож сначала пытался обсудить вопрос мирно, объяснить, но — слово за слово… мы с трудом их растащили…
— День пропал!!! — восклицал он.
Мы успокаивали его, уговаривали, что свет клином на крестоносцах не сошелся. Повели его гулять по окрестностям, сделали большой крюк по местному рынку, где я накупила каких-то тяжелых арабских сластей…
— День испорчен, — огорченно повторял Йоська. Ах, он не мог успокоиться! — Погублен день…
Он хотел немедленно ехать назад, прочь из этого негостеприимного города. Но мы уговорили его пообедать в порту… Побродив по причалу, нашли подходящий рыбный ресторан и сели прямо на берегу, за столиком под красным тентом. Вообще, все убранство этого нехитрого заведения было выдержано в красных тонах: красные скатерти, красные салфетки, приборы с красными ручками. На беленой стене старого арабского дома висело широкое красное сюзане «а-ля бедуин», инкрустированное крошечными зеркальцами, пускающими зайчики. И в тон всему этому жаркому великолепию на моей голове сидела широкополая шляпа из красной соломки…
Мы заказали просто жареной форели, справедливо полагая, что здесь ее не испортят. И, пока ждали заказанного, на террасе посвежело, острее запахло сырой рыбой и водорослями…
Солнце садилось и, по мере того как опускалось все глубже в море, увязая в частоколе оголенных мачт, становилось таким же красным, как моя шляпа… Нам принесли вкуснейшую форель, и мы ели, поглядывая на причал, где были разложены снасти и где лодки, выстланные изнутри коврами, ждали желающих покататься…
Потом выяснилось, что Йоська все-таки забыл, где оставил машину, и мы ее долго искали, влачась по закатным запутанным переулкам порта…
На обратном пути я, разморенная дорогой, уснула, и, когда проснулась, мы уже въезжали в объятый сумерками Иерусалимский коридор, ущелье, в то время еще лесистое, еще не тронутое огромным пожаром, с которого для меня и началась цепь разновеликих пожарищ тамошней жизни.
Когда подкатили к нашему подъезду, Йоська, цокая языком, опять сказал:
— Испорчен день!
Мы его стали успокаивать, затащили обедать… И до ночи они с Борисом рассуждали о влиянии французской школы на Мане Каца, спорили, Йоська размахивал руками, глаза его увлажнялись, он кричал:
— Мане Кац — велик, просто — велик, другого ты не услышишь!..
Странно, что и мы тогда восприняли день неказистым, незадавшимся.
Сейчас, спустя годы, он кажется мне одним из самых счастливых, самых прозрачных дней моей жизни…
…После поездки в Акко Борис написал несколько акварелей, насыщенных сине-зелеными красками того далекого морского дня.
На одной из них под беленой стеной старого арабского дома, на фоне блескучего, заштрихованного мачтами Средиземного моря, сидит дама в моей красной шляпе — с неразборчивым лицом в глубокой тени…
Во влажной тьме аэродрома поливальная машина металлическим прутом воды сбивала наледь с крыла самолета.
Мартовской ночью вылетали в Амстердам, любимый нами город.
Когда-то, лет десять назад, мы впервые оказались за границей — в Амстердаме. Вышли из здания вокзала и увидели ряд старых домов над каналом — строй забулдыг, отбывающих пятнадцать суток за мелкое хулиганство. Особо старые дома кренились набок, приваливаясь плечом к соседу и — как похмельные — норовили выпасть из строя мордой об мостовую.
Словом, мы влюбились навсегда в эти огромные окна, жадно ловящие скудный северный свет, в тревожную дрожь отражений в водах каналов, в выплывающие из окуляров удвоенных в воде мостов кораблики и лодки; мы влюбились в свою первую заграничную свободу, в свое безденежное безумие дорогих кофеен на улице Дамрак, и с тех пор хранили верность нашему странствию номер один, заруливая — по пути ли, семь верст ли киселя хлебать, — в этот город при первой же возможности.