Часов в семь я отправлялась домой, позавтракать, потом возвращалась, и ели мы только в полпятого. После ужина мама или папа иногда провожали меня домой, но чаще я бывала одна и этому не огорчалась. Осенью начались уроки, но мне было не до них. Родители просили, чтобы я ходила в школу, а я обещала им — позже, позже, после крабьего сезона. Вообще-то я не знала, смогу ли я справиться с ученьем без Каролины и без Крика; но помалкивала.
В сентябре опять была буря. Говоря строго, никто не умер, но на южном конце залило восемь футов земли, и четырем семьям пришлось перебраться на твердую землю. До зимы перебрались еще две, не оправившиеся от прежней бури. Там, на твердой земле, было много работы и для мужчин, и для женщин, а платили им так, что не поверишь. Вода размывала наш остров, война — наши души. Но мы не унывали. В заливе можно было работать спокойно. На берегу океана рыбакам мешали подводные лодки. Кое-кто погиб, хотя ни мы, ни кто другой не опознали тел, которые вынесло на берег в нескольких милях к востоку.
Первые похоронки пришли осенью 43-го, сразу три. Наши мальчики записались на один корабль и пошли вместе ко дну где-то в южном углу Тихого океана, у маленького островка, о котором мы и не слышали.
Я больше не молилась, даже в церковь не ходила. Сперва, когда я не вернулась к воскресенью из крабьего домика, я думала, они рассердятся. Бабушка за ужином ворчала, но папа, как ни странно, встал на мою сторону. Он сказал, что я — большая, дело мое. Когда бабушка пригрозила вечной гибелью, он возразил, что судья мне — Бог, а не родные. Он хотел сказать, как лучше; он ведь не знал, что Бог меня уже осудил, раньше, чем я родилась, и отверг до первого вздоха. В церковь меня не тянуло, а вот помолиться иногда хотелось, как ни странно — за Крика. Я очень боялась, что он погибнет в чужом океане, очень далеко от дома.
Может, за меня и молились во всю силу по пятницам, но без моего ведома. Наверное, меня вообще-то побаивались. Все-таки, странное зрелище — в штанах и руки шершавые, как стены крабьего домика.
На последней неделе ноября первый зимний норд-вест погнал к Виргинии обложенных яйцами самочек и загнал самцов под густой ил. Папа решил отдохнуть, поохотиться на уток, а потом втащил на «Порцию» доску для сортировки устриц и занялся ими. Той осенью с меня хватило одной недели в школе, а папе — одной недели у устричных грядок без моей помощи. Мы толком ничего не обсуждали. Я просто вставала затемно в понедельник, одевалась потеплей, брала смену одежды в грубый мешок. Никто не говорил, что я — не мужчина; может, забыли.
Наверное, если бы мне пришлось отметить булавкой то неуловимое место, которое называют «мой самый счастливый день», я бы выбрала что-нибудь из этой странной зимы, когда мы плавали с папой. Собственно, счастливой в обычном смысле я не была, но, впервые в жизни, была довольна. Меня радовали открытия — ну, кто бы мог сказать, что папа за работой поет? Тихий, скромный папа, которого в церкви едва слышно, в моржовых штанах, в резиновых перчатках, с деревянными щипцами, пел устрицам — красиво, звучно, чисто. Методистские гимны он знал наизусть, весь сборник. «Крабы музыку не понимают, — застенчиво объяснял он, — а вот устриц хлебом не корми, спой им хорошую песню». Вот он и пел нашим устрицам те песнопения, которые создали братья Уэсли [13] , чтобы призвать грешников к покаянию и славословию. Я была довольна тем, что работаю с папой, но еще и тем, что не борюсь. Сестра уехала, бабушка нет-нет мелькнет в воскресенье, а Бог то ли умер, то ли меня покинул.
Все это дала мне работа. Раньше я не трудилась до последнего дыханья, последней мысли, последних сил.
Однажды вечером, когда мы ели в домике наш скудный ужин, папа сказал мне:
— Хорошо бы ты немножко училась после работы. Нельзя бросать ученье.
Мы машинально посмотрели на керосиновую лампу, от которой было больше запаха, чем света, и я возразила:
— Я слишком устаю.
— Ну, еще бы!
То был один из самых длинных наших разговоров. А вот трудились мы на славу, я опять была в хорошей команде. За день мы набирали примерно десять бушелей. Если с устрицами так и пойдет, думала я, улов у нас будет рекордный. С большими лодками, где пять или шесть человек, мы себя не сравнивали. Они прочесывали дно, вытаскивая вместе с устрицами кучу всякой дряни, которая отпадала сама собой, механически. А мы стояли на наших утлых лодочках, склонившись над водой, и, как наши отцы и деды, работали деревянными хваталками раза в три — в четыре длиннее нас самих. Осторожно добравшись до устриц, мы ощупывали дно, пока не натыкались на хорошие, крупные экземпляры, а там — хватали их и вытаскивали на отборочную доску. Конечно, приходилось отковыривать лопаткой, устрицы очень прилипучие, иногда пускаешь в ход молоток, но по сравнению с сетью мы дна почти не портили и оставляли место для устриц, которых будут ловить наши дети и внуки.
Сперва я только сортировала, но если мы находили хорошую отмель, я брала устриц щипцами, а когда они уже лежали на доске горками, я вынимала их руками из последнего улова и сортировала наперегонки с папой.
Устрицы — не такие странные создания, как голубые крабы. В них начинаешь разбираться раньше. Через несколько часов я уже могла прикинуть на глаз, будет ли в раковине три дюйма. У хорошей, живой устрицы ракушка плотно закрыта. Открытые с доски сбрасывают, они уже мертвые. В те дни я была хорошей устрицей. Даже рождественский визит подросшей, сияющей сестры не заставил меня разжать ракушку.
В конце февраля вода очень похолодала. Отбросы хвостом плыли за нами, смерзаясь в льдины. «Скоро совсем смерзнется», — говорил папа и, без дальнейших обсуждений, поворачивал лодку. Останавливались мы только, чтобы продать наш скудный улов и плыли дальше, к дому. Температура быстро падала. Под утро мы совсем замерзали.
Потом две недели стояла такая погода, что папа даже не пытался вывести нашу «Порцию». Первый день, а может — и больше, я отсыпалась за всю зиму. Но вскоре, передавая мне утреннюю чашку кофе, мама неназойливо сказала, что, пока не распогодится, можно бы походить в школу.
Говорила она тихо, мягко, но слова ее были тяжки, как мокрый парус. Я постаралась не выказать чувств, хотя самая мысль о школе меня давила и душила. Ну, как она не понимает, что теперь я на сто лет старше их всех, даже учительницы? Я поставила кофе, расплескала его — а он ведь был по карточкам, вскочила, пробормотала, что иду за тряпкой, но мама опередила меня. Она стала промакивать клеенку губкой, и мне пришлось сидеть, терпеть.
— Я за тебя беспокоюсь, Луиза, — говорила она, на меня не глядя. — Конечно, мы с папой тебе благодарны. Просто не знаю, что бы мы без тебя делали. Но… — и, скорее всего, неохотно, она заговорила о том, что со мной будет, если я не одумаюсь. Я не знала, умиляться мне или злиться. Если они хотят собирать плоды моей жизни, хоть сняли бы бремя своей вины.
— Не хочу я в школу, — спокойно сказала я.