– Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?
– Как расплачиваться? – Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: – Увидишь царя Пётру – передай ему поклон… Прибавь там от себя – чего полагается. И скажи, – Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…
2
За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.
– Видишь, Андрюшка?
– Вижу…
– Москва…
– Гаврила Иванович, – это вроде – как знаменье… Радуга-то нам ее осветила…
– Сам не понимаю – с чего Москва так играет… А ты, чай, рад, что – в Москву-то?
– А то как же… И рад, и страшно…
– Приедем, – прямо в баню… Утречком сбегаю к князю-кесарю… Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне…
– Вот то-то и страшно…
– Слушай, ямщик, – сказал Гаврила на этот раз даже вкрадчиво, – погоняй, соколик, человечно прошу тебя, погоняй…
После дождя дорога была угонистая. Летели комья с копыт. Блестела листва на березах. Ветерок стал пахучий. Навстречу тянулись пустые телеги с мужиками, с непроданной коровенкой или хромой лошадью, привязанной к задку. Проплывал верстовой столб с орлом и цифирью: до Москвы 34 версты… Опять у дороги – плохонькие избенки, стоявшие, которая – бочком, которая – задом, и за седыми ветлами на кладбище – облупленный шатер церквенки. И опять поперек улицы перед самой тройкой бежит голопузый мальчишка, закидывая волосы, будто он конь. Ямщик перегнулся, обжигая его кнутом по изъеденному комарами месту, откуда растут ноги, но тот – хоть бы что – только шмыгнул, провожая круглыми глазами тройку.
И опять – с горки на горку. Взглянешь направо, где сквозь кусты блестит речка, – бородатые мужики в длинных рубахах, один впереди другого, широко расставляя ноги, идут по лугу, враз взблескивают косами. Взглянешь налево – на лесной опушке, на краю тени, лежит стадо, и пастушонок бегает с кнутом за пегим бычком, а за ним, взмахивая из травы ушами, скачет умная собачка… Опять полосатый верстовой столб, – 31 верста… Гаврила застонал:
– Ямщик, ведь только три версты проехали…
Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку:
– Ты, боярин, версты не по столбам считай, по кабакам их считай, в столбах верности нет… Гляди, – сейчас припустим…
Он вдруг вскрикнул протяжно: «Ой-ой-ой, лошадушки!» – откинулся, бросил вожжи, большеголовые разномастные лошаденки помчались вскачь, круто свернули и стали у кабака, у старой длинной избы с высокой вехой, торчавшей над воротами, и с вывеской, – для грамотных, – выведенной киноварью по лазоревому полю над дверью: «Къобакъ»…
– Боярин, что хочешь делай, кони зарезались, – весело сказал ямщик и снял с головы высокую войлочную шапку, – хочешь… до смерти бей, а лучше прикажи поднести зелененького.
Целовальник, одетый по-старинному, в клюквенном кафтане с воротником – выше лысины, уже вышел на гнилое крылечко, умильный, свежий, и держал на подносе три рюмки зеленого вина и три кренделя с маком для закуски… Делать нечего, пришлось вылезти из телеги, размяться…
К Москве стали подъезжать в сырые сумерки. Конца не было усадьбам, деревенькам, рощам, церковкам, заборам. Иногда дуга задевала за ветвь липы, и на седоков сыпались дождевые капли… Повсюду теплился свет сквозь пузырчатые стекла или слюдяные окошечки; на папертях еще сидели нищие; кричали галки в пролетах колоколен. Колеса загромыхали по деревянной мостовой… Гаврила, схватив ямщика за плечо, указывал – в какие сворачивать кривые переулки… «Вон, где человек у забора лежит, так напротив – в тупик… Стой, стой, приехали!..» Он выскочил из телеги и застучал в ворота, окованные, как сундук, полосами луженого железа. В ответ грохнули бешеным лаем, загремели цепями знаменитые бровкинские волкодавы.
Хорошо после долгого небывания приехать в родительский дом. Войдешь – все привычно, все по-новому знакомо. В холодных сенях на подоконнике горит свеча, здесь у стен – резные скамьи для просителей, чтобы сидели и ждали спокойно, когда позовут к хозяину; далее – пустые зимние сени с двумя печами, здесь свеча, отдуваемая сквозняком, стоит на полу, отсюда – налево – обитая сукном дверь в нежилые голландские горницы – для именитых гостей, дверь направо – в теплые низенькие покои, а – пойти прямо – начнешь блуждать по переходам, крытым лестницам вверх и вниз, где – клети, подклети, светлицы, чуланы, кладовые… И пахнет в родительском доме по-особенному, приятно, уютно… Люди – рады приезду, говорят и смотрят любовно, ждут исполнить желания…
Родителя, Ивана Артемича, дома не случилось, был в отъезде по своим мануфактурам. Гаврилу встретили ключница, дородная (как и полагалось ей быть), степенная женщина с тяжелой рукой и певучим голосом, старший приказчик, про которого Иван Артемич сам говорил, что это сатана, и, недавно нанятый за границей, мажордом Карла, фамилии его никто не мог выговорить, длинный и угрюмый мужчина со щекастым лицом, опухшим от безделья и русской пищи, с могучим подбородком, с нависшим лбом, оказывающим великий ум в этом человеке, лишь был у него изъян, – из-за него он и попал в Москву за сходное жалование, – вместо носа носил он бархатный черный колпачок и был несколько гнусав.
– Ничего не хочу, только в баню, – сказал им Гаврила. – К ужину чтоб студень был, да пирог с говядиной, да гусь, да еще чего-нибудь посытнее… В Питербурге на одной вонючей солонине да сухарях совсем отощали…
Ключница развела пухлые кисти рук, сложила их: «Исусе Христе, да как же ты сухари-то кушал!» Сатана-приказчик – ай, ай, ай – сокрушенно замотал козлячьей бороденкой. Мажордом, ни слова не понимавший по-русски, стоял, как идол, с презрительной важностью отставя огромную плоскую ступню, заложив руки за спину. Ключница стала собирать чистое белье для бани и певуче рассказывала:
– В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок… У нас все слава богу, лихо-беда идут мимо двора… Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, – сам князь-кесарь приезжал дивиться… Ягоды, вишни в огороде невиданные… Рай, рай – родительский дом… Только что пусто, – ах, ах… Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: «Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры…» Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, – она мигнула на сатану-приказчика, – сроду ему не сосчитать… Одна у нас досада с этим вот черноносым… Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят – как бы Ивану Артемичу титла не дали… Ну„этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, – ничего не скажешь – знатно… У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили… Сначала мы его робели, ведь – иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и – колено преклоня – подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…