— Когда в стране бардак начался? — снова спросил Дядя Федя и сам же ответил: — Как Сталин помер, батюшка наш незабвенный. Зверь он, конечно, был, зверь, каких поискать, но порядок в стране блюл, потому что людишек в страхе держать надо, а страх — он и уважение дает и любовь всенародную… Вот ты, Гена, скажи, ты ментов боишься?.. Лыбишься, и правильно делаешь, что лыбишься, потому что никто их не боится, кроме бабушек-пенсионерок, а в наше время ментов боялись. Боялись и оттого уважали. А теперь простой человек боится, что на улице отморозок какой-нибудь до него докопается, деньги отберет, разденет, а то и на пику посадит, и управы на того отморозка не наищешъся. Дома человек тоже боится, что приедет чечен обкуренный и подорвет этот дом к чертовой матери, вместе со стариками, бабами и детишками малыми… Вот вы думаете, небось, чего это Дядя Федя старину вспоминает, да о прежних годах кручинится, а того — что прежде закон был и порядок, закон, что на бумаге записан, и закон, что внутри каждого. У кого этот закон внутренний верой во Христа назывался, у кого совестью, а у кого и просто страхом, но он был — закон внутри каждого человека, а теперь нет этого ничего, пустое место, а не совесть и вера, а на пустом месте, как известно, только сорняк и может вырасти… Вот думал я, думал и понял, что, кроме нас, воров, больше и нет никого, кто бы закон внутри себя сохранял и по этому закону жил…
Старик тяжело опустился на свое место за столом, положил на полированную крышку узловатые руки, посмотрел на них, пошевелили изуродованным болезнью пальцами и спросил:
— Гена, сколько, по-твоему, я этими руками сейфов вскрыл?
— Не знаю, —удивился Есаул, —много, наверное…
— Сто восемьдесят три, — тихо сказал старик, — сто восемьдесят три сейфа, о которых менты знают, что это точно я, да еще десятка три накинь, о которых только догадываются. И сидел я за это двадцать восемь лет, пять месяцев и двенадцать дней, от звонка до звонка — первую пятерку, еще на малолетке, и последний червонец, потому что сход так решил — не на кого зону оставить было, вот я и отмотал полностью, хотя мне седьмой десяток тогда шел. Это я к тому говорю, что как сход постановит, так и будет, а по мне — от всей этой нечисти избавляться надо…
* * *
Восьмиугольные часы в рамке из красного дерева, висевшие на стене над головой генерала Пушкина, показывали половину первого.
Это значило, что срочное совещание, начавшееся в девять тридцать и представлявшее из себя нелепое толковище, на котором каждый из присутствовавших врал, пытаясь выгородить себя за счет других, продолжалось уже три часа.
Генерал приехал в город из столицы на «Красной стреле», в правительственном вагоне довоенного образца. Таких вагонов осталось совсем немного — в свое время их сменили на более современные, и полтора десятка пульманов, отделанных в советском сталинском стиле, простояли в дальнем депо более пятидесяти лет.
Вагон, в котором ехал генерал Пушкин, назывался «генералиссимус» и внутри выглядел точь-в-точь, как станция метро сталинской эпохи. Все здесь было как в ту благословенную пору. Одного бронзового литья на этот вагон ушло тонны две. Были тут и грубо отлитые пятиконечные звезды, и грозди металлического винограда, и латунные плинтуса, привинченные к полу латунными же болтами, на стенах коридора между окон висели картины с узбечками, хохлушками и тунгусками, которые радостно открывали широкие и сильные объятия грузинам, казахам и прочим многонациональным гражданам Советского Союза.
Русские, присутствовавшие в общей компании, держались слегка особняком, благосклонно одобряя такую невиданную дружбу народов, а евреев не было вовсе. И действительно, не хватало только, чтобы в многонациональный семейный портрет затесался какой-нибудь пейсатый тип со свитками Торы под мышкой.
Билет в такой вагон стоил значительно дороже спального люкса, но генерала это не беспокоило, потому что за все платило ведомство, и этот факт радовал не столько наличием дармовщины, сколько тем, что Пушкин испытал начавшее уже забываться чувство хозяина, знающего, что за свое не платят. А в сталинское время для таких, как он, своим было все. И поезда, и заводы, и города, и поля, и люди…
Людей с легкой руки Главного Хозяина тогда называли «материалом», и это действительно был универсальный, пригодный ко всему, а главное — бесплатный материал, который можно было расходовать по своему усмотрению и который охотно помогал умелому Мастеру расходовать себя. Сталь, дерево, уголь нужно было везти к месту использования, а этот удивительный материал доставлял себя куда угодно сам, сам себя обеспечивал и сам же себя отбраковывал. Путь, по которому неохотно, но все же самостоятельно отправлялись на свалку некондиционные экземпляры, был устлан доносами, предательством и страхом, но тут уж ничего не поделаешь…
Ничто человеческое не было чуждо Мастерам и Материалу, и они понимали друг друга. Из рук Мастеров выходили чудовища и уроды, Материал не всегда был податлив, но это не смущало творцов новой породы человека. Ошибки и неудачи отступали перед упорством и волей Мастеров, а если Материал оказывался неподатливым, он попадал в многочисленные цеха переработки, где предшественники генерала Пушкина мужественно и решительно придавали сырью нужные свойства.
Глядя на своих подчиненных, которые косноязычно и примитивно оправдывались перед ним, Пушкин начал раздражаться.
Вот уже целых три часа два десятка майоров и полковников, чьи загривки бугрилисъ складками тугого сала, а лица имели багрово-серый оттенок залежалой говядины, запинаясь, говорили о повышении показателей борьбы, об улучшении криминогенной обстановки, причем неясно было, что для кого улучшается, о строительстве каких-то тюремных храмов, призванных сделать из убийц и насильников послушных и покорных Создателю овечек, и о множестве не имевших никакого отношения к основной цели приезда генерала Пушкина вещей.
Старшие офицеры, сидевшие по обеим сторонам длинного стола, во главе которого положил перед собой сцепленные руки Пушкин, один за другим произносили нудные доклады, так же похожие друг на друга, как их серые мундиры. Пушкин прекрасно понимал их нехитрую тактику — они привычно рассчитывали измотать и утомить его тупыми и скучными выступлениями и довести до состояния усталости и безразличия, когда он, желая только одного — чтобы эта невыносимая бодяга, наконец, закончилась, сделает всем традиционный втык и пойдет пьянствовать с избранными.
Но на этот раз их ожидания не могли оправдаться.
Они не знали об этом, а Пушкин знал и, с чувством злорадного предвкушения расправы над безответными рабами, оглядывал сидевших перед ним подчиненных, придав прищуренным глазам выражение проницательности и многозначительности.
Раздражение поднималось в генерале медленно, но уверенно. Чувствуя это, Пушкин готовился к одному из приятнейших действий, которые не были предусмотрены Уставом и Законом, но существовали всегда, еще задолго до того, как сами слова «устав» и «закон» появились в лексиконе жителей этой несчастной планеты.
Он физически ощущал, что уже скоро, через несколько минут, зудящая злоба дойдет до ключиц, потом, колыхнувшись, коснется его кадыка, метнется в уши, и тогда…