Луиза (а аппетиты у нее разгорелись) подобно трудолюбивой пчеле, казалось, нимало не гнушалась взять медоносную взятку с редкой красоты цветка, пусть и росшего на навозной куче, и была всецело готова воспользоваться плодами того, что начато мною. Ощутимо понукаемая собственными хотениями (и поощряемая мною), она сразу же решила рискнуть и свести нежную свою плоть с мощным членом идиота, который к тому времени был достаточно распален всеми теми раздражителями, какие мы использовали, чтобы удовлетворить ее замысел и пустить в действие основной движитель утех. А у того каждая жилка струной вытянулась до полного натяжения – и он взметнулся, жесткий и напряженный, взорваться готовый от распиравшей его крови и мощи… что за громадина! Нет! Этого мне никогда не забыть!
Луиза, взяв в руки эту столь манящую, притягивающую к себе прекрасную рукоять, потянула за нее, словно за огромный рычаг, податливого юношу на себя, отступая к постели. Дик все больше попадал под воздействие инстинкта и постепенно отдавался власти возбуждающего желания.
Остановившись у кровати, Луиза, как то всегда ей нравилось, упала навзничь, откинувшись насколько могла и по-прежнему крепко держала то, что она держала. Падая, она позаботилась о том, чтобы одежда ее удобно задралась, чтоб ноги как следует раскинулись и приподнялись, открывая полную перспективу сокровищ любви; разомкнувшиеся розовые губы нежной плоти обозначили средоточение цели так четко, что было бы неестественно даже для дитя естества пройти мимо нее. Он и не прошел. А Луиза, горя нетерпением и желанием, направляла его могучее орудие, предвкушение услады обуяло ее. Партнеры рванулись вперед, и оба сделали выпад с такой силою и резкостью, что Луиза в голос закричала, будто пронзило ее так, что и терпеть нет мочи, будто смерть ее пришла. Только было уже поздно – буря разыгралась не на шутку и обрушилась на нее со всей силой. Чувственная страсть правила уже этим человеком-машиной, благодаря ей почувствовал он свое преимущество и превосходство, ощутил вдобавок впившееся в него жало удовольствия с такой невыносимой мукой, что, обуреваемый ею, все больше и больше в утехах впадал в неистовство, какое заставляло меня дрожать от страха за чересчур хрупкую Луизу. В их поединке Дик казался еще огромнее, чем был на самом деле, на лице его, обычно таком бессмысленном и постном, теперь отражалось величие и важность исполняемого им действа. Короче, это был уже не тот человек, с которым можно было дурака повалять, я сама (и сие поразило особенно приятно) ощутила в себе нечто похожее на уважение к нему, разглядев, как украшает воителя ужасная мощь его движений: глаза его метали искры огня, лицо охватило пламя страсти, осветившее его светом иной жизни, зубы его скрежетали, все тело сотрясала ярость вырвавшегося на свободу неистовства, все в нем подчинилось буйству брачного инстинкта, овладевшего слабоумным. Пронзая и тараня перед собой все, взбешенный и дикий, будто разъяренный бык, он врезался в нежную пашню, бесчувственный к жалобам Луизы. Ничто не могло остановить, ничто не могло сдержать свирепости, подобной этой: именно свирепо, иначе и не скажешь, попав куда надо головкой, стал он прокладывать путь всему остальному, в слепом возбуждении пронзая, расщепляя и сметая все препятствия. Измученная, пронзенная, пораненная девушка кричала, билась, звала меня на помощь, пыталась выскользнуть из-под молодого дикаря или стряхнуть его с себя, но – увы! все попусту: она скорее сумела бы дыханием своим остановить или вспять обернуть зимнюю вьюгу, чем всеми своими силами отбить бурный его натиск или сбить с пути, которым он продирался. К тому же усилия ее, сопротивление ею оказываемое, было так беспорядочно, что скорее еще глубже втягивало ее в битву, еще крепче зажимало ее в клещах его могучих рук – и это вынуждало ее, сойдясь в тесной рукопашной, сражаться с таким же пылом, словно ей смерть угрожала. Диком же настолько овладела сила инстинкта, лицо его порой приобретало выражение такой зверской свирепости, что пугало куда больше, чем поцелуи, больше похожие на укус, – следы от них не сходили потом у Луизы со щек и с шеи еще несколько дней.
В конце концов бедная Луиза вынесла все лучше, чем того можно было ожидать, и пусть ей пришлось пострадать – и пострадать крепко! – все же, преданная старому доброму занятию, страдала она с наслаждением и упивалась своею болью. Вскоре под натиском, умноженным возбуждением, чудовищное орудие, ураганом метавшееся туда-сюда, неистово рвануло вперед до самого упора и – уже ей не оставалось ни бояться чего, ни чего бы то ни было еще желать. И вот,
«Набив утробу лакомством,
С каким мне нечего сравнить на свете»
(Шекспир)
Луиза лежала, обрадованная всей душой, довольная так, что и выразить невозможно, ликовала в ней каждая частичка той нежной плоти, что едва не рвалась от растяжения на дыбе радости. Орудие это с избытком испытывало ее чувственность, пока неистовство дикого наездника не передалось ей и она не разделила его бешеный восторг: разум ее испарился, все чувства до единого переметнулись в излюбленную ею часть тела – только там, только в ней ныне обитало целиком ее существо, отдавшееся упоению этих порывов, этих исступленных чувств, так ярко выражавшихся в пламенных взорах, в пунцовом полыхании ее губ и щек, в глубочайших вздохах, когда, казалось, сама душа ее исходила наслаждением. Короче, она сама обратилась в пышущую движением машину и столь же мало владела своими действиями, как и само дитя естества, их неуемные чресла содрогались в неистовой битве утех, пока порыв наслаждения не взметнулся до высоты невероятной и не обрушился жемчужным дождем, утихомирившим этот ураган. Невинный чувствительный идиот впервые исторг из себя эти слезы счастья последних мгновений, впервые агонией восторга и даже почти ревом исступления сопроводил он исходившие из него струи. Не менее чувственна была и радость Луизы, составившей партнеру компанию и в согласии с ним исходившей собственным половодьем, что свидетельствовали все те же старые симптомы: упоительное забытье, конвульсивное тремоло дрожи и исторгающий душу последний вздох: «О-о-о!» Теперь, когда битва закончилась и орудие нападения было убрано, девушка лежала, убаюканная наслаждением, вновь и вновь впитывая в себя его пленяющую сладость, истомленная и прерывисто дышащая, не было в существе ее иных ощущений жизни, кроме по-прежнему дрожащих и звучащих радостью струн восторга, по каким, столь туго натянутым природой, еще недавно наносились яростные удары и в каких уже звучали умиротворяющие чувства аккорды.
Что до слабоумного, чей удивительный механизм так достойно себя проявил, то произошедшие в его облике перемены носили характер трагикомический: лицо обрело выражение печальной вызревшей дурости, сверхъестественным образом дополнившей естественные для него бессмыслие и идиотизм, когда он стоя взирал на собственное мужское отличие, уже опавшее, размягченное, успокоенное, шлепавшее по ляжкам и едва до колен не достававшее, ужасное даже в падении своем. В унынии духа и плоти, естественно последовавшем, он обращал взор на поверженный свой штандарт, а потом жалобно переводил его на Луизу, казалось, он требовал получить из ее рук то, что им ей было отдано и чего теперь столь опустошающе не хватало. Однако, сила естества вернулась быстро и преодолела взрыв бессознательности, который – по общему для всех закону наслаждения – обрушился на него: вот уже и корзиночка снова стала главной его заботой, я отыскала и вручила ее малому, пока Луиза приводила в порядок платье. Потом она порадовала идиота, забрав у него из рук все букетики цветов и заплатив за них столько, сколько тот просил; вероятно, какой-либо подарок обрадовал бы его меньше, скорее даже озадачил бы: за что, мол? – глядишь, и других заставил бы выяснять, за что да почему.