Сабина посмотрела на зонтик, такой невинный и хрупкий, сделанный в мирное время мечтавшим о мире мастером, похожий на цветок, который легче войны и ненависти. Она вышла из лавки и бросила взгляд на сточную канаву. Она не захотела выбросить зонтик и аккуратно сложила его, сложила эти изящные сады, эту хрупкую модель мечты, мечты мастера о мире, невинную музыку невинного мастера, чьи руки умели производить на свет нечто совсем иное, чем пули.
Во время войны ненависть смешала все ценности, обрушилась на храмы, картины, музыку, редкие книги, невинных детей и случайных прохожих.
Она сложила письмо, как когда-то сложила зонтик, и убрала его подальше от ненависти и насилия. Она не могла идти в ногу с яростным ритмом всего света. Она существовала в своем замкнутом пространстве, противостоящем войне. Есть истины, которые обязаны защищать женщины, если их мужчины ушли на войну. Когда все на свете может быть сорвано и сметено с лица земли, бумажный зонтик должен поднять над руинами свою головку и напомнить мужчине о мире и нежности.
Алан всегда полагал, что, водя Сабину в театр, доставляет ей удовольствие. И действительно, поначалу ее лицо светилось тревожным ожиданием и любопытством. Но потом она неизбежно начинала нервничать, становилась беспокойной, впадала в хаотичное, расстроенное состояние. Порой она даже тихо плакала в темноте, а иногда уходила в антракте, чтобы никому не показывать своего измятого лица.
— Ну что ты, что ты? — терпеливо повторял Алан, подозревая ее в зависти или ревности к актерам, которые получили роли, а она — нет. — Ты могла бы быть самой замечательной актрисой нашего времени, если бы захотела посвятить этому всю свою жизнь. Но ты не выносишь ни дисциплины, ни однообразия!
— Нет, дело совсем не в этом, совсем не в этом, — только и могла ответить Сабина.
Кому могла она объяснить, что завидует тому, с какой легкостью другие актеры умеют выходить из роли, смывать ее с себя после представления, становиться снова самими собой! Она бы тоже хотела, как по сигналу, прекращать метаморфозы, происходящие с нею на сцене, и становиться снова собой — постоянной и неизменной Сабиной.
Но когда она хотела выйти из роли, стать опять собой, та, новая Сабина чувствовала себя жестоко преданной и не только противилась перемене, но и сердилась на нее. Если в отношениях с мужчиной она принимала какую-то роль, ее совершенно невозможно было изменить. И даже если это удавалось и наступало время возвращения к изначальной Сабине, где было ее отыскать? Если она бунтовала против той роли, которую навязал ей Дональд, если она снова включала запись «Жар-птицы», чтобы услышать этот барабанный бой чувств в языках пламени, и если она отрицала в себе свою мать, значило ли это все равно, что она возвращается к настоящей Сабине?
Когда она вновь и вновь ставила иглу на пластинку и вызывала в памяти свою первую встречу с желанием, разве не ее отец шел в этот миг рядом, направляя ее шаги? Ее отец, который, поев вкусной еды, приготовленной умелыми мамиными руками, надев рубашку, которую она ему только что выгладила, поцеловав ее не слишком красивый лоб, еще влажный от пара после глажки, и позволив ее натруженным рукам завязать себе галстук, отправлялся прочь и от матери, и от Сабины на свою тщеславную прогулку по соседним улицам, где все были наслышаны о его красоте и о его похождениях.
Как часто случалось, что какая-то надушенная, накрашенная женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и восклицала: «Ты — Сабина! Ты — его дочь! Я так хорошо знаю твоего папу!» Не сами слова, а интимный взгляд, будуарный тон голоса волновали Сабину. После знакомства с ее отцом в глазах женщин появлялись неведомые доселе искры, признак тайных удовольствий. Даже в самом юном возрасте умела Сабина читать эти послания. Сабина была дочерью удовольствия, порожденной его любовным гением, и они ласкали ее как еще одно проявление ритуала, который она чувствовала и от которого ее мать была отстранена навеки.
«Я так хорошо знала твоего папу!» Вызывающе посверкивая лодыжками, эти красивые женщины в накрахмаленных нижних юбках склонялись к ней, полной ненависти к их духам, запах которых был для нее невыносимым. Сабине хотелось наказать своего отца за все эти унижения, за эту десакрализацию бесконечных летних вечерних прогулок, дававшую этим женщинам право восхищаться ею как еще одной из его женщин. А еще она злилась на мать за то, что та не злится, а даже собирает и одевает его для этих бесцеремонных красоток.
Кто же сейчас ревностно исполнял эти ритуалы удовольствия — сама Сабина или ее отец в ней, его кровь, подогревающая ее сластолюбие, бросающая ее в приключения? Отец, нерасторжимо связанный с ней нитями родства, от которых она так и не смогла освободиться и узнать, где же она, Сабина, а где ее отец, чью роль она усвоила с помощью алхимии подражательной любви.
Где же была сама Сабина?
Она взглянула на небо и увидела там в плывущих облаках лицо Джона. Его очарование медленно таяло, как дым от небесных погребальных кострищ. Она увидела мягкое ночное свечение глаз Мамбо, словно упрекающих ее: «Ты не любишь меня» и все приближающихся, приближающихся к ней. Она увидела склоняющегося над ней Филиппа, смеющегося, как завоеватель. Но и его очарование тоже таяло, заслоняемое задумчивым, отстраненным лицом Алана. Небо было подобно теплому одеялу, с которого ей сияли их глаза и улыбки, воздух был наполнен их голосами, хриплыми от любовного спазма, нежными от благодарности, робкими от сомнения. И она испугалась, что Сабины — нет, то есть нет ОДНОЙ-ЕДИНСТВЕННОЙ Сабины, а есть множество Сабин, лежащих ничком, отдающихся, расчленяемых, раздираемых, распинаемых, как звезда, во все стороны. Маленькая, слабая в самой своей сердцевине Сабина, которую уносят волны раздрая. Она смотрела на небо, подымающееся аркой над ее головой. Но это небо не было ее защитником, не было куполом храма. Небо — не небеса, а бескрайняя ширь, к которой нельзя прильнуть. И она заплакала: «О кто-нибудь! Возьми меня! Удержи меня, и я перестану бегать от одной любви к другой, разбрасывающей меня, разрывающей меня! Удержи меня, чтобы я осталась только с тобой!»
Наступил рассвет, а она все еще глядела из окна, лежа грудью на подоконнике, и надеялась высмотреть то, чем ей так и не удалось завладеть. Она провожала уходящую ночь и случайных прохожих острым взглядом путешественника, которому никогда не достичь своего причала так, как в конце каждого дня достигают своих мирных причалов обычные люди, приемлющие остановки, пустыни и небеса, поскольку ей это было недоступно.
Сабина чувствовала себя потерянной.
Безумный компас, колебаниям стрелки которого она всегда следовала и который показывал не направление, а смятение чувств и порыв, внезапно сломался, и теперь она не знала, как получить избавление от своих приливов и отливов, от своей разбитости.
Она чувствовала себя потерянной. Наступивший разлад оказался слишком тяжелым, он слишком затянулся. Ее запутанный мир словно пронзило копьем боли. Раньше она всегда двигалась так быстро, что любая боль мгновенно исчезала, как бы протекая сквозь решето, оставляя за собой печаль легкую, почти детскую, скоро забываемую, вытесняемую новой забавой. Она никогда не могла остановиться.