Обрыв | Страница: 109

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Это дружба и есть. Я очень дружна с вами…

«Э! так нельзя, нет!.» — горячился он про себя — и тут же сам себя внутренно уличил, что он просит у Веры «на водку», за то, что поступал «справедливо».

— Хороша дружба: я ничего не знаю о тебе, — ты ничего мне не поверяешь, никакой сообщительности — как чужая… — заметил он.

— Я ничего никому не говорю: ни бабушке, ни Марфеньке…

— Это правда: бабушка, Марфенька — милые, добрые существа, но между ними и тобой целая бездна… а между мною и тобой много общего…

— Да, я забыла, что я «мудрая», — сказала она насмешливо.

— Ты развитая: у тебя не молчит ум, и если сердце еще не заговорило, то уж трепещет ожиданием… Я это вижу…

— Что же вы видите?

— Что ты будто прячешься и прячешь что-то… Бог тебя знает!

— Пусть же он один и знает, что у меня!

— Ты — характер, Вера!

— Что ж, это порок?

— Редкое достоинство — если характер, а не претензия на него.

Она слегка пожала плечами, как бы не удостоивая отвечать.

— И у тебя нет потребности высказаться перед кем-нибудь, разделить свою мысль, проверить чужим умом или опытом какое-нибудь темное пятно в жизни, туманное явление, загадку? А ведь для тебя много нового.

— Нет, брат, пока нет желания, а если будет, может быть, я тогда и приду к вам…

— Помни же, Вера, что у тебя есть брат, друг, который готов все для тебя сделать, даже принести жертвы…

— За что вы будете приносить их?

— За то, что — ты так… «прекрасна», — хотелось сказать, но она смотрела на него строго. — За то, что ты так… умна, своеобразна… и притом мне так хочется! — договорил он.

— А если мне не хочется?

— Ну, значит, нет дружбы.

— Да неужели дружба такое корыстное чувство и друг только ценится потому, что сделал то или другое? Разве нельзя так любить друг друга, за характер, за ум? Если б я любила кого-нибудь, я бы даже избегала одолжать его или одолжаться…

— Отчего?

— Я уж сказала однажды, отчего: чтоб не испортить дружбы. Равенства не будет, друзья связаны будут не чувством, а одолжением, оно вмешается — и один станет выше, другой ниже: где же свобода?

— Какая ты красная, Вера: везде свобода! Кто это нажужжал тебе про эту свободу?.. Это, видно, какой-то дилетант свободы! Этак нельзя попросить друг у друга сигары или поднять тебе вот этот платок, что ты уронила под ноги, не сделавшись крепостным рабом! Берегись: от свободы до рабства, как от разумного до нелепого — один шаг! Кто это внушил тебе?

— Никто, — сказала она, зевая и вставая с места.

— Я не надоел тебе, Вера? — спросил он торопливо, — пожалуйста, не прими этого за допытыванье, за допрос; не ставь всякого лыка в строку. Это простой разговор…

— Я настолько «мудра», брат, чтоб отличить белое от черного, и я с удовольствием говорю с вами. Если вам не скучно, приходите сегодня вечером опять ко мне или в сад: мы будем продолжать…

Он чуть не вспрыгнул от радости.

— Милая Вера! — сказал он.

— Только, я боюсь, что не умею занять вас: я все молчу, вам приходится говорить одному…

— Нет, нет — будь такою, какая ты есть и какою хочешь быть…

— Вы позволяете, братец?

— Не смейся, ей-богу, я не шучу…

— Ну, и побожились еще, как Викентьев… Теперь уж надо помнить слово. До вечера!

IV

И вечером ничего больше не добился Райский. Он говорил, мечтал, вспыхивал в одно мгновение от ее бархатных, темно-карих глаз и тотчас же угасал от равнодушного их взгляда. Перед ним было прекрасное явление, с задатками такого сильного, мучительного, безумного счастья, но оно было недоступно ему: он лишен был права не только выражать желания, даже глядеть на нее иначе, как на сестру, или как глядят на чужую, не знакомую женщииу.

Оно так и должно быть: он уже согласился с этим. Если б это отчуждение налагалось на него только чистотой девической скромности, бессознательно, неведающею зла невинностью, как было с Марфенькой, он бы скорее успокоился, уважив безусловно святость неведения.

Но у Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей. Стало быть, она уже знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет, и когда и почему поклонение может быть оскорбительно. Она как-нибудь угадала или уследила перспективу впечатлепий, борьбу чувств, и предузнает ход и, может быть, драму страсти, и понимает, как глубоко входит эта драма в жизнь женщины. Эта преждевременная чуткость не есть непременно плод опытности. Предвидения и предчувствия будущих шагов жизни даются острым и наблюдательным умам вообще, женским в особенности, часто без опыта, предтечей которому у тонких натур служит инстинкт.

Он готовит их к опыту по каким-то намекам, непонятным для наивных натур, но явным для открытых, острых глаз, которые способны, при блеске молнии, разрезавшей тучи, схватить весь рисунок освещенной местности и удержать в памяти. А у Веры именно такие глаза: она бросит всего один взгляд на толпу, в церкви, на улице, и сейчас увидит кого ей нужно, также одним взглядом и на Волге она заметит и судно, и лодку в другом месте, и пасущихся лошадей на острове, и бурлаков на барке, и чайку, и дымок из трубы в дальней деревушке. И ум, кажется, у ней был такой же быстрый, ничего не пропускающий, как глаза. Не все, конечно, знает Вера в игре или борьбе сердечных движений, но, однако же, она, как по всему видно, понимает, что там таится целая область радостей, горя, что ум, самолюбие, стыдливость, нега участвуют в этом вихре и волнуют человека. Инстинкт у ней шел далеко впереди опыта.

Вот об этом и хотелось бы поговорить Райскому с ней, допытаться, почему ей этот мир волнений как будто знаком, отчего она так сознательно, гордо и упрямо отвергает его поклонение.

Но она и вида не показывает, что замечает его желание проникнуть ее тайны, и если у него вырвется намек — она молчит, если в книге идет речь об этом, она слушает равнодушно, как Райский голосом ни напирает на том месте. У него, от напряженных усилий разгадать и обратить Веру к жизни («а не от любви», — думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.

— Это не опыт, а пытка! — говорил он в такие мрачные дни и боязливо спрашивал себя, к чему ведет вся эта тактика и откуда она у него проистекает?

И совестно было ему по временам, когда он трезво оглядывался вокруг, как это он довел себя до такой подчиненной роли перед девочкой, которая мудрит над ним, как над школьником, подсмеивается и платит за всю его дружбу безнадежным равнодушием?