Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у всех: «Где я и что вы за люди?»
Марфенька немного стала бояться его. Он большею частию запирался у себя наверху, и там — или за дневником, или ходя по комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано, выбрасывал,как он живописно выражался, «пену страсти».
Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и подглядывал за ним.
— Ну, девки, покажу я вам диковинку! — сказал он, плюнув сквозь зубы в сторону, — пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису Павловичу, в щелку посмотреть; в тиатр не надо ходить:как он там «девствует»!..
— Некогда мне, гладить надо, — сказала та, грея утюг.
— Ну,вы, Матрена Семеновна?
— А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?
— Что за черт — не дозовешься ни одной! — сказал с досадой Егорка, опять плюя сквозь зубы, — а я там вертел, вертел буравом!
— Покажи мне, что там такое! — напрашивалась любопытная Наталья, одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.
— Вы — распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, — сказал Егорка нежно, — словно — барышня! Я бы — не то что в щелку дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы — только… рожу бы вам другую!..
Прочие девки засмеялись, а та обиделась.
— Ругатель! — сказала она, уходя из комнаты, — право, ругатель!
— А то вы, — договаривал Егорка ей вслед, — больно уж на тятеньку своего смахиваете с рыла-то, на Фаддея Ильича!
И захихикал.
Однако он убедил первых двух пойти и посмотреть. Все смотрели по очереди в щель.
— Глядите, глядите, как заливается, плачет никак! — говорил Егорка, толкая то одну, то другую к щели.
— Взаправду плачет, сердечный! — сказала жалостно Матрена.
— Да не хохочет ли? — И так хохочет! Смотрите, смотрите!
Все трое присели, и все захихикали.
— Эк его разбирает! — говорил Егорка, — врезамшись, должно быть, в Веру Васильевну…
Пелагея ткнула его кулаком в бок.
— Что ты врешь, поганец! — заметила она со страхом, — ври, да не смей трогать барышень! Вот узнает барыня… Пойдемте прочь!
А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и все искренне «девствовал», то есть плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь нервам.
Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины.
— Что ты все пишешь там? — спрашивала Татьяна Марковна, — драму или все роман, что ли?
— Не знаю, бабушка, пишу жизнь — выходит роман; пишу роман — выходит жизнь. А что будет окончательно — не знаю.
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой! И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах появились заметные седины.
«Зачем я брюнет, а не блондин? — роптал он. — Десятью годами раньше состареюсь!»
— Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, — отвечал он, — дайте свободу… Не спится: иногда и рад бы, да не могу.
— И он «свободу», как Вера!
Она вздохнула.
— Далась им эта свобода; точно бабушка их в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, — прибавила она, — а то я не сплю покойно. В котором часу ни поглядишь, все огонь у тебя…
— Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь.
— О, типун тебе на язык! — перебила она сердито, кропая что-то сама иглой над приданым Марфеньки, хотя тут хлопотали около разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за работой, чтоб и самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и не заплакать, когда смеялись и плакали другие.
— Не дразни судьбу, не накликай на себя! — прибавила она. — Помни: язык мой — враг мой!
Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и скрылся.
— Мужик идет с письмом от Веры! — сказал он, уходя.
— Вишь как, точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за ночь! — рассуждала экономная бабушка шепотом.
Райский получил несколько строк от Веры. Она жаловалась, что скучает там, и действительно, по некоторым фразам, видно было, что ее тяготит уединение.
Она писала, что желает видеть его, что он ей нужен и впереди будет еще нужнее, что «без него она жить не может» — и иногда записка разрешалась в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил в нем зуд и боль.
Но, несмотря на этот смех, таинственная фигура Веры манила его все в глубину фантастической дали. Вера шла будто от него в тумане покрывала; он стремился за ней, касался покрывала, хотел открыть ее тайны и узнать, что за Изида перед ним.
Он только что коснется покрывала, как она ускользнет, уйдет дальше. Он блаженствовал и мучился двойными радостями и муками, и человека и художника, не зная сам, где является один, когда исчезает другой и когда оба смешиваются.
Получая изредка ее краткие письма, где дружеский тон смешивался с ядовитым смехом над его страстью, над стремлениями к идеалам, над игрой его фантазии, которою он нередко сверкал в разговорах с ней, он сам заливался искренним смехом и потом почти плакал от грусти и от бессилия рассказать себя, дать ключ к своей натуре.
«Не понимает, бедная, — роптал он, — что казнить за фантазию — это все равно, что казнить человека за то, что у него тень велика: зачем покрывает целое поле, растет выше здания! И не верит страсти! Посмотрела бы она, как этот удав тянется передо мной, сверкая изумрудами и золотом, когда его греет и освещает солнце, и как бледнеет, ползя во мраке, шипя и грозя острыми зубами! Пусть бы пришли сюда знатоки и толкователи так называемых тайн сердца и страстей и выложили бы тут свои понятия и философию, добытую с досок Михайловского театра. „Нельзя любить, когда оскорблено самолюбие“. — «Любовь — это эгоизм a deux [145] », — «любовь проходит, когда не разделена», и т. п. сыплют они свои сентенции».