Вот такая я скотина. Ага. Немецкие песни пою. А потом мы все ржем. Над чем ржем? А бог его знает. Над звездами, наверное, которые внезапно высыпали веснушками на ночном лице неба. Днем эти веснушки исчезают…
– Значит, завтра на поле, послезавтра на траншею?
– Вы бы, мужики, не ходили бы туда… – советует Саша.
– Да хрен с имя, – по-вятски отвечает Еж. – Отбрехаемся как-нибудь.
– Ну, как хотите… Мое дело предупредить.
Мы допиваем последнюю кружку. А потом разбредаемся по землянкам и палаткам. Я захожу последним. Пока все заползают в спальники – я забиваю печку дровами. В землянке вроде и так тепло. Но под утро это тепло уйдет. Так что пусть она пока гудит – наша печечка, которую мы притащили за тысячу двести километров из далекого Кирова. Второй раз причем. Первую кто-то стыбздил. Обратно тащить лень – вот и закапываем ее после вахты рядом с землянкой. То ли на чермет сдали, то ли домой утащили. Ну, ничего – еще стыбздят – еще привезем.
Люди все-таки уроды. Это моя последняя мысль на сегодняшний день. После этого я залезаю в свой спальник. Под голову кладу пуховик, вывернутый наизнанку. Я лежу крайний у выхода. Оттуда слегка поддувает. Но мне пофиг. Потому как печка – работает, водка – греет, а спальник сшит из термофайбера.
Ах ты ек-макарек! Носки забыл сменить на ночные, мамой вязанные… Так в обычных хэбэшных и уснул…
И снилась мне почему-то мама. Молодая, красивая…
Холод бывает разным…
Кто-то из знаменитых полярников сказал, что к нему нельзя привыкнуть. Когда Вика первый раз прочитала об этом, то сильно удивилась.
Что такого страшного в этом холоде? Оделся потеплее – и все! Вике всегда нравилась зима – елка, горки, мандарины, лыжи и коньки. Это же здорово! Особенно здорово пахла мама, когда возвращалась домой с работы. Свежий запах морозца в теплой квартире.
А папа пах табаком и машинным маслом.
Папа пропал без вести еще осенью. Его самолет сбили за линией фронта.
А потом пришел холод. Настоящий военный холод. Безжалостный.
И разный…
На улице он жесткой балтийской фанерой скребет по лицу, забираясь под шарф, распахивая пальто. Злой и всемогущий.
Дома он другой. Подлый и коварный. Он сочится струйками из заколоченных окон – стекла вылетели еще в сентябре. Он ядовитыми змеями ползет по ледяной батарее парового отопления. Бывшего отопления. Потом крадется по мерзлому полу и бессильно тает около маленькой буржуйки, чадно дымящей вечерами.
Около этой печки теплится жизнь. На ней кипятится суп – кипяток, в котором размочена дневная пайка хлеба. Как-то мама достала сахара. Маленький кулечек. Боже! Как это вкусно! Кипяток, хлеб и чуть-чуть сахара!
Вика уже и забыла, что так вкусно бывает. Впрочем, в ее жизни само это слово «вкусно» – исчезло. Разве может еда быть невкусной? Какая же она была дура, когда до войны не любила овсянку. Разве можно не любить еду? Сейчас бы Вика съела целую кастрюлю – да что там! – целое ведро этой овсянки!
Голод грыз изнутри, разъедая тело, сжирая душу. Холод вцеплялся когтями снаружи. Два врага, которых Вика ненавидела сильнее, чем проклятых немцев. Она уже привыкла к ежедневным обстрелам и бомбежкам. Но к холоду и голоду привыкнуть никак не могла.
Она ругала себя последними словами, укоряла, что готовилась к вступлению в комсомол, а комсомолка должна быть готова к любым лишениям!
Но не могла оторвать взгляда от черненького ломтя кислого хлеба, который мама резала тонкими пластинками на ужин.
Однажды, когда мамы не было дома, а школа была закрыта, Вика, отчаявшись, побрела на кухню – в десятый, а может быть, в сотый раз проверять шкафы и ящики.
Но банки уже давно были вылизаны, а крупинки круп аккуратно собраны. Пальцем их собирали. По одной.
Зачем-то в тот день Вика полезла за кухонную плиту. И нашла там сокровище! Целую картофелину! Засохшую, сморщенную, но картофелину! Вика даже заплакала от счастья. Она представила, как обрадуется мама. Когда она придет, Вика нажарит на печке тоненькие ломтики – и у них будет царский ужин!
Она взялась за нож и начала тоненько-тоненько строгать ее. Вышло пятнадцать ломтиков. Таких прозрачных, что через них можно было смотреть.
Но пятнадцать же не делится на два? Мама будет отдавать этот ломтик Вике, а Вика маме. И жадными глазами будут смотреть на него, сглатывая тягучую слюну. Потом они его уронят, случайно наступят на него, и ломтик испортится и они поссорятся. Нет уж!
Вика осторожно взяла самый маленький пятнадцатый ломтик и положила его в рот. Боже ты мой! Как вкусно! И зачем ее жарить или варить? Когда война закончится, Вика будет есть только сырую картошку! Ведь у нее вкус хлеба! Правда, кожурка немного хрустит, но это даже пикантно, как сказала бы их соседка-артистка со съедобной фамилией Лимонова.
Очнулась она тогда, когда все ломтики закончились.
Как-то вот так взяли и закончились. Сами собой. Неожиданно и бесповоротно. Окончательно. Не помня себя от стыда, Вика снова бросилась на кухню и снова стала искать за плитой, в углах, в столе. Даже попыталась отодвинуть тяжеленный посудный шкаф. Но у нее, конечно, ничего не получилось. Даже папа двигал его вместе с дворником дядей Маратом, когда маме приспичивало вымыть полы под ним.
Но картофелин больше не было.
Этот маленький, сморщенный, коричневый привет из довоенной жизни оказался единственным. Как она туда закатилась, эта картошечка? Как она там не сгнила, дождавшись злого января сорок второго года?
Эх, картошка-тошка-тошка… Пионеров идеал.
Вике было нестерпимо стыдно. Она так и проплакала весь день до прихода мамы. Даже Жюль Верн так и остался сиротливо валяться на ледяном полу.
Вика побоялась признаться в своем преступлении.
Нет. Мама бы ее простила, конечно. И даже похвалила бы – потому что… «Ты еще молодая и тебе надо жить и расти. Поэтому тебе надо кушать больше!»
Но в глазах ее мелькнул бы голод. Это голод рождал в людях зависть и ненависть. Это были не мамины чувства, но они иногда мелькали в ее глазах.
А с едой становилось все хуже.
В январе перестали выдавать хлеб. Совсем.
Вика перестала ходить в школу. Она вставала в четыре утра и брела из дома занимать очередь в магазин, что на бывшей Владимирской площади.
Очередь стояла часами – покорно и безмолвно дожидаясь открытия магазина. Но он не открывался.
Питались они в те дни плиткой столярного клея, которую мама украла с работы. Клей варили и давали ему остыть. Тогда он превращался в студень.
А вчера хлеб дали. Но только за один день. За пропущенные выдавать не стали. Хлеба просто не было.