Он сел. В зале по-прежнему стояла тишина. И вдруг Мари разрыдалась и закричала, что все это не так, все по-другому, что ее принудили говорить совсем не то, что она думала, что она хорошо меня знает и что я ничего дурного не сделал. Но по знаку председателя судебный пристав вывел ее, и заседание пошло дальше. Вслед за Мари давал показания Массон, которого едва слушали. Он заявил, что я порядочный человек и «скажу больше, честный человек». Едва слушали и старика Саламано, когда он вспоминал, что я жалел его собаку, а на вопрос обо мне и о моей матери ответил, что мне больше не о чем было говорить с нею и поэтому я поместил маму в убежище для престарелых.
– Надо понять, – говорил Саламано, – понять надо.
Но по-видимому, никто не понимал. Его увели.
Затем наступила очередь Раймона, последнего в списке свидетелей. Раймон слегка кивнул мне и сразу же сказал, что я невиновен. Но председатель суда заявил, что от него требуют не оценки моих действий, а изложения фактов. Свидетель должен ждать вопросов и отвечать на них. Ему предложили уточнить, каковы были его отношения с убитым арабом. Воспользовавшись случаем, Раймон заявил, что покойный его возненавидел с тех пор, как Раймон дал пощечину его сестре. Однако председатель спросил у него, не было ли у жертвы преступления причины ненавидеть и меня. Раймон ответил, что я оказался на пляже случайно. Тогда прокурор спросил, как случилось, что письмо, послужившее началом трагедии, было написано мною. Раймон ответил, что это чистейшая случайность. Прокурор возразил, что во всей этой истории слишком уж много взваливают на случайность. Он пожелал узнать, случайно ли я не вступился за любовницу Раймона, когда тот избивал ее, случайно ли я выступил свидетелем в полицейском участке и случайно ли мои показания были даны в пользу Раймона или я это сделал из любезности. Под конец председатель спросил, на какие средства Раймон существует, и, когда тот ответил: «Я кладовщик», прокурор объявил присяжным заседателям, что, как всем известно, этот свидетель – профессиональный сутенер. А подсудимый Мерсо – его сообщник и приятель. Суд разбирает сейчас гнусную драму самого низкого пошиба, осложненную тем фактом, что виновник ее – чудовище в моральном отношении. Раймон хотел было защитить себя, а мой адвокат выразил протест, но им обоим сказали, что надо дать прокурору закончить выступление. Прокурор сказал:
– Мне осталось добавить очень немного. Подсудимый был вашим другом? – спросил он Раймона.
– Да, – ответил Раймон, – он был моим приятелем.
Тогда прокурор задал и мне тот же вопрос. Я поглядел на Раймона, и он не отвел глаз. Я ответил:
– Да.
Прокурор повернулся к заседателям и провозгласил:
– Тот самый человек, который на другой день после смерти матери предавался самому постыдному распутству, совершил убийство по ничтожному поводу, желая свести со своей жертвой счеты из-за грязного, мерзкого дела.
Потом он сел. Но мой адвокат, потеряв терпение, всплеснул руками так, что рукава мантии откинулись, открыв накрахмаленную сорочку, и воскликнул:
– Да что же это наконец! В чем обвиняют подсудимого?
В том, что он похоронил мать, или в том, что он убил человека?
В публике засмеялись. Но прокурор опять встал и, задрапировавшись в свою мантию, заявил, что надо обладать наивностью почтенного защитника, чтобы не почувствовать, какая глубокая, страшная и нерасторжимая связь существует между двумя этими, казалось бы, различными фактами.
– Да, – патетически воскликнул он, – я обвиняю этого человека в том, что он хоронил свою мать, будучи преступником в сердце своем!
Такая тирада, по-видимому, произвела большое впечатление на публику. Мой адвокат пожал плечами и вытер платком мокрый от пота лоб. Все же он, видимо, растерялся, и я почувствовал, что дело поворачивается плохо для меня.
Заседание кончилось. Выйдя из здания суда и направляясь к машине, я вдруг ощутил в эти короткие мгновения знакомые запахи и краски летнего вечера. В темноте быстро катившегося тюремного фургона до меня, словно из пучины усталости, один за другим доносились привычные шумы города, которые я так любил, потому что в эти часы и мне случалось радоваться жизни. Крики мальчишек-газетчиков, оглашающие уже прохладный воздух, щебет засыпающих птиц в сквере, оклики лоточников, продающих бутерброды, жалобный визг трамваев на крутых поворотах и смутный гул, раздающийся где-то вверху, в небе, перед тем, как мрак ночной низринется оттуда на гавань, – все эти звуки указывали мне, как слепому, привычный путь, ведь я так хорошо знал его, прежде чем попал в тюрьму. Да, то был сумеречный час, в который когда-то давно у меня бывало спокойно на душе. Впереди меня всегда ждал сон – легкий сон без сновидений. А теперь все изменилось; ведь ночью я, не смыкая глаз, буду ждать утра и возвращаюсь я сейчас в одиночную камеру. Итак, знакомые пути, пролегающие и летних небесах, могли с одинаковым успехом вести и к тюремным кошмарам и к невинным снам.
Даже сидя на скамье подсудимых, всегда бывает интересно услышать, что говорят о тебе. Могу сказать, что и в обвинительной речи прокурора и в защитительной речи адвоката обо мне говорилось много, но, пожалуй, больше обо мне самом, чем о моем преступлении. И так ли уж были отличны друг от друга речи обвинителя и защитника? Адвокат воздевал руки к небу и, признавая меня виновным, напирал на смягчающие обстоятельства. Прокурор простирал руки к публике и громил мою виновность, не признавая смягчающих обстоятельств. Кое-что меня смутно тревожило. И несмотря на то, что я мог повредить себе, меня порою так и подмывало вмешаться, тогда адвокат говорил мне: «Молчите, это будет для вас лучше!» Вот и получилось, что мое дело разбиралось без меня. Все шло без моего участия. Мою судьбу решали, не спрашивая моего мнения. Время от времени мне очень хотелось прервать этих говорунов и спросить: «А где тут подсудимый? Он ведь не последняя фигура и должен сказать свое слово!» Но, поразмыслив, я находил, что сказать мне нечего. Да и надо признаться, интерес, который вызывают судебные выступления, не долго длится. Например, обвинительная речь прокурора очень скоро мне надоела. Поразили меня и запомнились только отдельные фразы, жесты или патетические тирады, совершенно, однако, оторванные от общей картины.
Суть его обвинения, если я правильно понял, была в том, что я совершил предумышленное убийство. По крайней мере он пытался это доказать. Он так и говорил:
– Я докажу это, господа, двояким способом. Сначала при ослепительном свете фактов, а затем при том мрачном свете, который даст мне психология преступной души обвиняемого.
Он перечислил вкратце эти факты, начиная со смерти мамы. Напомнил о моей бесчувственности, о том, что я не знал, сколько лет было маме, и о том, что я купался на другой день в обществе женщины, ходил в кино смотреть Фернанделя и, наконец, вернулся домой, приведя с собой Мари. Я не сразу понял, что речь идет о ней, потому что он сказал «свою любовницу», а для меня она была Мари. Затем он перешел к истории с Раймоном. Я нашел, что его рассуждения не лишены логики. То, что он утверждал, было правдоподобно. По сговору с Раймоном я написал письмо, чтобы завлечь его любовницу в ловушку, где ее ждали побои «со стороны человека сомнительной нравственности». Я затеял на пляже ссору с противниками Раймона. Раймону были нанесены ранения. Я попросил у него револьвер. Вернулся на пляж один, чтобы воспользоваться этим оружием. Я замыслил убить араба и сделал это. И «чтобы быть уверенным, что дело сделано хорошо», я после первого выстрела всадил в простертое тело еще четыре пули – спокойно, уверенно и, так сказать, «во зрелом размышлении».