– Зачем? – Леночка снова и снова ощупывала порез, изучая и твердые капельки свернувшейся крови, и шершавые края, и даже боль, которая появилась только теперь.
– А вот этого я не знаю.
Значит, ей не привиделось? И человек на лестнице был, и свет выключенный, и нож у горла. Значит, они настоящие, реальные? Не галлюцинации?
– А Феликс? Он тоже настоящий?
Леночка поздно спохватилась, что произнесла это вслух. Герман тяжко вздохнул и сказал:
– Пойдем.
– Куда?
– На кухню. Не тут же разговаривать. Только погоди минуту.
Герман исчез в комнате и вернулся уже одетым: мятые широкие джинсы, разорванные на колене, и красная с белым майка, вылинявшая по бокам. На ногах его были растоптанные тапочки, а в руке – пакет с сушками.
– Заначка, – пояснил Герман и подмигнул. – Чур старой ведьме не выдавать.
Потом был чай и подгоревший снизу чайник, широкие керамические кружки с пооблезшей глазурью и дурацкими надписями. Кипяток. Крупные черные листья заварки, медленно оседающие на дно, сахар в поллитровой банке и контрабандные, запрещенные в доме сушки.
Герман разламывал их на части и бросал в кружку, а потом вылавливал столовой ложкой, дул, остужая, и отправлял в рот. Выглядел он при этом настолько довольным жизнью, что Леночка стало смешно.
– Она вообще терпеть не может нарушения правил, – пояснил Герман, стряхивая крошки со стола. – Ну конечно, если только не она их нарушает. Ты не представляешь, как меня задолбали эти ритуалы... плюнул бы и ушел.
Он осекся, отставил кружку в сторону и, хлопнув по коленям, сказал:
– Давай, Лена-Елена, рассказывай.
– О чем?
– О том, кто такой Феликс? И почему у нас выясняли, есть ли в доме дети. И с чего ты взяла, что сходишь с ума? И что вчера, на лестнице, тебе привиделось? Обычно, знаешь ли, как-то наоборот, несуществующее принимают за существующее.
– А ты трус! – захихикала трубка. – Трус-трус-трус! Извращенец! И шантажист!
– Замолчи!
– Еще чего. Кто тебе скажет правду? Кто про тебя знает правду? Только я и эта мерзкая старушенция. Смешно, да? Ты и она одной крови... такая женщина и никчемный слизняк. Побирушка!
– Вранье! – Милослав не понимал, почему он вообще слушает этот бред, уговаривал себя повесить трубку, выдернуть шнур из розетки или вообще выкинуть аппарат, но вместо этого сидел и слушал. Сидел и плакал. Сидел и...
– Разве? – нарочито удивился голосок. – Я в отличие от тебя никогда не лгу. Ты мелкий шантажист и побирушка, ты живешь на копейки, которые дает даже не она, а этот дуболом. Объедки с чужого стола, а ведь стол мог быть твоим, ты имеешь право... ты имеешь гораздо больше прав, чем все они!
– Она меня убьет.
– Она слаба и беспомощна, она скоро издохнет, но перед этим, будь уверен, обезопасит своего драгоценного мальчика от твоих притязаний. Они же договорились, а старая дрянь всегда умела держать слово. Так что решайся, Милочка... думай и решайся. Ты ведь не хочешь умереть?
– Нет.
– Тогда ты должен убить. Видишь как все просто?
Просто. Очень просто. Умереть или убить.
Быть или не быть?
Из трубки раздавались гудки, но Милослав сидел, прижимая ее к груди, и вспоминал. Прошлое виделось ему ворохом старых фотографий, частью мутных, с едва различимыми на блекло-коричневом фоне лицами, частью четких, прорисованных тщательнейшим образом в каждой линии. Одни он отбрасывал, испуганно и раздражаясь, что не в состоянии порвать их на клочки и сжечь, как верно поступил бы с настоящими снимками, другие бережно вытаскивал, складывал одному ему видимой стопочкой. Этих было много больше, чем первых.
– Я ей докажу... я ей не позволю... я сумею... сам сумею. И не попрошайка. Я право имею, на все имею право... да.
Он шептал сам себе и шепотом успокаивался, набирался смелости и злости. А стопка карточек росла, множились обиды, нанесенные в прошлом, а с ними появлялась и решительность.
Милослав поднялся. Дрожащей рукой вернул трубку на базу; подошел к окну. На улице перламутром отливал туман, из форточки тянуло сыростью, а лужа воды на подоконнике достигла стены, и бежевые итальянские обои изуродовало влажное пятно.
Обои он поклеил прошлым летом, выцыганил денег у Дашки, пришлось клянчить долго, унизительно, ссылаясь на полное запустение, собственное слабое здоровье и тот факт, что он-таки брат, он-таки имеет право на наследство. Правда от последнего факта стерва отмахнулась, впрочем, как всегда, но денег дала. Тоже, как всегда.
А теперь выходит, что зря клянчил?
Конечно, зря. С самого начала нужно было по-другому, жестко, как они с ним.
Его разбудил звонок в дверь. Звук проникал в череп, прямо под кость и крохотными молоточками стучал по бело-серому мозговому веществу, оставляя на мягкой поверхности неизгладимые отпечатки.
Надо будет запомнить образ. Мозг и молоточки. И этот долбанный звон, который не затыкается. Кто там такой наглый?
Герман. Стоит, упершись рукой в косяк, ухмыляется.
– Че надо? – поинтересовался Вельский, зевая нарочито широко. Пусть видит, что он не боится, да и было бы кого...
– Поговорить, – ответил Герман и толкнул так, что Вельский отлетел к стене, ударился плечом о вешалку, сверху накрыло курткой.
– Ты б убрался тут, гений.
– Иди ты к... – Вельский поднялся, стащив куртку, швырнул в угол, потер ноющее плечо. Вот же урод, почуял силу. Ну да, таким, как Герман, только волю дай, мигом на шею сядут, уверенные, что миром правит мышца, а не мозг.
Стоило вспомнить про мозг, как мигом вернулись молоточки, и в районе затылка их было явно больше.
– Развел свинарник, – Герман без спросу прошелся по комнатам, заглянул на кухню, в спальную, зачем-то открыл шкаф – оттуда вывалился розовый Женькин лифчик и собственные гетры Вельского. – Тебе самому не противно?
– А тебе какое дело?
– Никакого. Ты лучше скажи, зачем Ленку третируешь?
– Кого? – несколько мгновений Вельский мучительно соображал, о ком речь идет, а потом вспомнил – Ленка, Леночка, белокурое недоразумение, которое на пару с Женькой пыталась его подставить. С Женькой он уже рассчитался, рассчитается и с Леночкой.
– Что ты сказал? – Герман обернулся, выражение лица его не предвещало ничего хорошего. А топор где? Топор в постели. Вчера, кажется, Вельский долго заснуть не мог, потому что сунул его под подушку и долго ерзал, потому как через тканево-пуховой слой ощущалось и жесткое топорище, и лезвие, и было страшно, а вдруг порежешься ненароком.