– Гляди, – засмеялся тот своему приятелю. – Никак он собирается в нас стрелять?
Договорить не успел, ибо я ударил по стволу оружия, пригибая оное к земле, ибо знал, чем может закончиться сие происшествие, но выстрел прогремел. И вспугнул жеребца, красивого, но излишне нервного, понесшего со склона в долину и тут же вместе со всадником провалившегося в яму, полную вонючей болотной жижи.
– Господь видит истину, – промолвил отец, наблюдая, как егерь выбирается из ямы. Роскошный камзол, кюлоты, сапоги и даже шляпа, украшенная страусиным пером, были измараны грязью, равно как и чудесная сбруя коня.
И надо же было в этот миг появиться де Ботерну с прочей свитой. Конечно, тотчас же егеря принялись жаловаться на нас, говорить, что, дескать, они просто спросили, можно ли проехать через долину. А мы обманули, сказав, что путь безопасен, сами же умолчали о трясине, каковая могла стоить жизни... второй же добавил, что будто бы мы нарочно напугали лошадей, понадеявшись, что те понесут и убьют всадников.
Отец начал было оправдываться, но вдруг Антуан, перехватив мушкет, подобно дубине, швырнул его в толпу и, привстав на стременах, указывая пальцем на изгвазданного егеря, захохотал во весь голос, словно был безумен.
Стоит ли говорить, что дальше оправдания наши никто не слушал? Де Ботерн, впав во гнев, немедля хотел нас повесить, однако более благоразумный хозяин замка Бессе отговорил его от этой затеи, сославшись на то, что семейство наше уважаемо в округе, что граф де Моранжа благоволит к нему, а у самого графа найдутся заступники в Париже...
Я не слышал и половины слов, я лишь понимал, что просто так уйти с этой облавы, в которую нас втравил сам де Моранжа, не выйдет. Так оно и случилось.
Де Ботерн, успокоившись, велел отправить нас в город Сож и заключить в тюрьму для дальнейшего разбирательства и суда, каковой – как грозился он – состоится очень скоро.
Драгуны Дюамеля, люди, знакомые и со мной, и с отцом и немало смущенные подобным поворотом дела, выполнили приказ. Они проводили нас до тюрьмы и передали на руки смотрителю, каковой, ведая о близком знакомстве отца с графом де Моранжа и покровительстве, оказываемом оным нашему семейству, пребывал в растерянности. Он не желал оскорбить графа, но не желал и навлечь гнев королевского посланника, а потому, как и было велено, отвел нас в камеру. Однако из всех выбрал ту, которая пустовала и была пусть и небольшой, но чистой. Туда же в скором времени принесли соломенные матрацы, деревянные стулья, ведро для нужд телесных, таз и кувшин для умывания.
Все это время отец хранил молчание, видимо, потрясенный случившимся, но стоило тюремщикам запереть дверь, он подскочил к Антуану.
– Глупец! – Отец с размаха ударил Антуана по щеке, рассекая перстнем губы. – Неужели ты думаешь изменить что-то подобным образом! Нет!
Второй удар и третий, голова Антуана моталась из стороны в сторону, щеки расцветали отпечатками рук, а кровь, которой было много, текла по подбородку.
– Отец, что ты делаешь?! – Я перехватил занесенную руку.
– Пусти.
– Нет, отец, – впервые я перечил ему и полон был решимости не отступать. – Не смей.
Какими глазами посмотрел на меня мой брат. Благодарность была в них? Нет, удивление, безмерное удивление и снова страх.
– Ты не понимаешь. – Отец попытался вырвать руку, но я, пусть и неповоротливый, был сильнее его. – Ты, еще один глупец, неспособный думать, видеть... ты защищаешь его? Хочешь ли ты знать, кого на самом деле защищаешь? Я тебе скажу... я...
– Я сам скажу, – голос Антуана был тих. Но шепот этот в момент унял отцовскую ярость. Отец, вырвавшись из моих объятий, вновь подскочил к Антуану и очередной пощечиной оборвал речь.
– Замолчи, несчастный. Ты и без того немало натворил. Гореть твоей душе в адском пламени!
Антуан, вытерши ладонью кровь, каковая, впрочем, снова полилась из разбитых губ и носа, понурился. Он отошел в самый дальний угол камеры и, кинув камзол на старую солому, сел. Так он и просидел и этот день, и следующий. Он почти не шевелился, от еды, которую нам подали милостью графа де Моранжа вполне приличную, отказался и только немного воды пригубил.
Я же, разрываемый любовью к брату, собственными страхами и ужасными догадками, которые с новой силой объяли мою смятенную душу, подобно адскому пламени, не решался приблизиться к нему, спросить о причинах, побудивших вести себя столь странно.
И отец, храня презрительное, гордое молчание, не пытался примирить нас. Напротив, он словно бы радовался подобному повороту и всякий раз, когда растерянный, ищущий взгляд Антуана останавливался на его лице, поворачивался спиной.
На третий же день нашего сидения, когда Антуан, обессилев, упал на солому, я не выдержал. Я подошел к нему, дрожащему, мокрому от лихорадочного пота, и обнял.
– Пьер? – сколько страдания было в этом голосе. – Пьер, оставь меня. Ты не должен...
– Ты мой брат, – ответил я, проводя рукой по спутанным волосам и понимая, что в этом истина. Он мой брат, и я, несмотря ни на что, люблю его с той же силой, как любил в годы детские и юношеские.
Мы ничего не говорили друг другу. Мы сидели, и я чувствовал, как под моими руками унимается дрожь, отходят жар и лихорадка, как он, утомленный, засыпает. Я смотрел на улыбку, ту самую улыбку прежнего Антуана, каковой лишен был многие годы.
Я думал о том, что именно теперь не имею права предать его.
И да простит меня Господь, и да примет в райские чертоги все невинные души.
В следующие дни я не отходил от Антуана, по странному предчувствию опасаясь подпускать к нему отца, который, храня презрение к нам обоим, не пытался заговорить с нами. Он молился, иногда про себя, но чаще вслух, и зычный голос его, ударяясь о камень стен нашей камеры, наполнял ее таинством латинских слов.
– Прости, – шептал тогда Антуан, прижимаясь ко мне. – Прости, прости, прости...
– И ты меня прости, – отвечал я, с трудом сдерживая слезы. – За то, что бросил, за то, что раньше не пришел...
– Моей душе... в ад... предательство...
– И сказано было, что Зверь придет на земли те и будет разорять их...
И тюремщики, приоткрывая окошко в двери, с почтением и благоговением внимали голосу отца. Сердце мое, ломаясь на куски, готово было, покорное, пасть к ногам его. Но... но сие означало бы еще одно предательство.
Как сложно, читаю и понимаю, что никогда не отыщу я слов, способных выразить все те чувства, которые испытал я, заключенный гневом де Ботерна в Сож. Я был преступником и не был. Я был предателем, пусть и не предавал сознательно. Я был еретиком и отступником, хоть вера моя оставалась крепка.