– Спаситель принял его! – тотчас прогремел голос. – Спаситель берет душу эту под руку свою!
Позже я узнал, что удивительная статуя была вывезена из самого Рима Лойолой, который опасался, что нечестивые бенедиктинцы и доминиканцы, погрязшие в распутстве и ересях, осквернят сие чудо. Много лет Великое Распятие блуждало по миру, пока, наконец, не осталось в подземельях под Мон-Муше.
– Тяжкие дни переживает орден наш, – говорил со мной граф де Моранжа. Говорил как с равным, и сие премного мне льстило. – Ни в одной стране, пусть даже на родине иезуитов, в Италии, не можем мы быть спокойны ни за судьбу ордена, ни за судьбу целого мира. Расползаются язвы старых ересей, ежедневно, если не ежечасно возникают новые. Вольнодумцы, нечестивцы поют сладостно, искушая и толкая души на пути диавольские. И как знать, не есть ли это знак скорого Апокалипсиса?
Иисус на кресте плакал кровью из пробитого бока, а чаша, золотая чаша столь удивительной красоты, что я, неверный, решил, будто бы это и есть чудесный Грааль, оставалась пустой.
– Во Франции король благоволит к гугенотам. Англия давно погрязла в богомерзком протестантизме. В германских княжествах развращают разум и дух лютеране с кальвинистами. Дикая Русь хранит византийский обычай, вцепившись в него, как оголодалая псица в пустую кость. На Востоке же вздымаются ввысь копья всадников Апокалипсиса, без стыда и смущенья преклоняют колени перед полумесяцем. А он есть не что иное, как рога дьявола. Мы всеми силами пытаемся остановить падение. А что в результате? Народ шепчется о злодеяниях, якобы нами совершенных. Короли норовят избавиться от нашей опеки, точно капризные дети, жаждущие поскорей уйти от родителей. А наследник Петра вот-вот, убоявшись потерять власть земную, прислушается к голосам их и вовсе разгонит орден Лойолы...
Тот разговор длился долго. Я вышел из подземелий полностью убежденным в правоте де Моранжа. Я не буду рассказывать то, что случалось мне творить в Жеводане во славу Господню, ибо за те деяния мне отвечать единственно перед Ним. Однако после одного подобного дела мне пришлось покинуть отчий дом. Я знаю, что ты винил себя, и зря, ибо постепенно я понимал, что ты – единственное, оставшееся от моей прежней жизни неизменным.
Ты – мой свет и мой дух. Воплощение всего того, что я жаждал сберечь и охранить. О тебе я думал, уезжая. О тебе думал, когда служил и когда оказался в плену.
Была ли в том рука Господня? Было ли это наказанием? Испытанием? Берберы налетели внезапно, стая волков, окружившая наше судно. Мы сражались яростно – пираты славились своей жестокостью – и не ждали пощады. Я убил троих и тем по сей день горжусь, ибо сделано это было в честном бою. Но четвертый вонзил в меня свой кривой нож и ударом кулака поверг на палубу.
Тогда я, несчастный, решил, будто мучения мои окончены, и приготовился предстать пред ликом Его. Но нет, очнулся я не в раю и узрел отнюдь не святого Петра с ключами, но давешнего берберийца с плетью.
Он заговорил со мной на своем наречии и, увидев, что я не понимаю, разозлился. Нет, Пьер, тогда я был слишком слаб, чтоб испытывать настоящую боль от ударов, и в скором времени вновь канул в небытие, надеясь, что там и останусь. Не довелось сбыться. Эти люди, жестокосердные и нетерпимые, не позволили умереть. Они выхаживали меня и еще нескольких матросов, которых продали в первом же порту. Я же был слишком слаб, чтобы выручить хорошие деньги.
Впрочем, имелась еще одна причина, о которой я тогда не знал: одним из убитых мною был сын пленившего меня бербера. И отец, томимый жаждой мщения, желал сполна насладиться моими муками. Именно поэтому меня лечили, именно поэтому, поставив на ноги, убедившись, что раны затянулись, заковали в цепи и кинули в трюм.
Именно поэтому каждый день он, мой мучитель, приходил ко мне, расстилал коврик из рыжей шерсти и долго, нудно говорил. После чего брался за плеть. Надо сказать, что больше он не позволял себе того прежнего гнева. Нет, он бил столько, сколько я мог выдержать, оставаясь в сознании. Он позволял ранам затягиваться и даже присылал темнокожего невольника, чтобы тот их перевязывал.
Я вижу ужас на твоем лице? Не надо, Пьер, это осталось в прошлом. Это... забылось. Почти уже забылось. Мы плыли долго, я мерил дни ударами и, не видя никого, кроме моего мучителя и немого раба, начал привыкать к ним обоим. Бербер приносил свет, раб – еду и воду. Оба они были людьми, а мне, запертому в темноте и вони трюма, нужен был хоть кто-то...
Не помню, когда я начал отвечать берберу. Просто однажды понял, что больше не выдержу. И, вспомнив обо всех святых, я стал цитировать в ответ мучителю строки Священного Писания. Он выслушал. Молча встал. Ушел.
Я остался в темноте. Один. В цепях и решимости умереть с честью. Я думал, что он вернется уже не с плетью – с ножом и перережет мою глотку. Но он не вернулся. И раба не прислал. И бесконечная темнота, вонючая, приняла меня в свои объятья. Голод и жажда, брат и сестра, тело, которое будто бы разлагается, крысы, вдруг выползшие изо всех щелей, чтобы одной дьявольской стаей пожрать меня...
Я кричал. Я плакал. Я умолял моего врага о пощаде, а он продолжал урок.
Он вернулся именно тогда, когда мое отчаяние вновь готово было перейти в решимость. Он вернулся, расстелил свой коврик и забубнил прежние строки.
И я, несчастный, внимал его голосу со всем почтением. Вижу отвращение на твоем лице? Что ж, я достоин презрения, ибо оказался слаб.
Однажды я поймал себя на том, что повторяю слова, те самые, произносимые бербером. И он это понял, обрадовался и прислал мне вместо обычной моей трапезы немного мяса. Жареный цыпленок, Пьер. Ароматный, непередаваемого вкуса, почти забытого, почти невозможного... я съел его вместе с костями и долго нюхал и облизывал собственные пальцы, пытаясь запомнить чудесный вкус.
И на следующий день говорил я. Строки, вбитые в память многими днями, многими повторениями, сами слетали с предательского языка моего. А бербер, оглаживая бороду, довольно кивал.
В первый раз я отрекся от Господа за жареную курицу. Низко? Отвратительно? Да. Но... это не передать словами. Я отрекся и был счастлив, нащупав, как мне казалось, путь к спасению.
Дальше дело пошло на лад.
Он читал мне, я отвечал ему на варварском языке. Я привыкал к нему, как привыкают лошадь и собака, я был подобен этим животным в том, что не просто смотрел на бербера, но взглядом выискивал малейшие приметы, способные указать на его настроение.
Я предугадывал его желания.
Я... я перестал быть собой.
Позже я узнал, что все длилось не так и долго. Несколько месяцев темноты – и я, Антуан Шастель, потерял свою душу.
Помню, в первый раз его раб вытащил меня на палубу, когда мы прибыли на остров, один из многих островков, что вытянулись вдоль побережья Марокко, давая кров многочисленным племенам амациргов – так они сами себя называли в память о народе, некогда покоренном воинами Пророка. Так вот, в тот раз я оглох и ослеп. Яркое солнце выжгло мои глаза, уже свыкшиеся с темнотой трюма, крики птиц и людей, каковых вокруг было множество, оглушили, а свежий воздух, подобно яду, выжег легкие.