Ошейник Жеводанского зверя | Страница: 8

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И Пашка расплылся в счастливой улыбке. Неужели... ну да, кому интересны его творения? Не серой же гражданской жене, что унылым видом своим протестует против наличия муз.

А он не так и беспомощен. Нет, в живописи Тимур понимал мало, как и в музыке, как и во многом другом, но... по синему-синему небу – и как вышло нарисовать таким ярким? – летели одуванчики. Желтые и белые, белые и желтые. Солнечный ветер для сказочных парусов.

– Ты... ты и вправду талантлив. – Тимур не без сожаления отдал картину.

– А... а хочешь подарю?

– Хочу.

– Нет. – Пашка вдруг отнял картину, спрятав среди других. – Не эту. Я тебе другую готовил. Я не знал, что ты появишься, но... погоди, сейчас... она тут... я по памяти, и потому не очень похоже, но...

Тимур закрыл глаза, он знал, что именно увидит на картине, и не желал видеть.

Проклятье!

– Вот. – В ладони ткнулась жесткая рама, не гладкая, как предыдущая, но самодельная, занозистая. – Смотри.

И Тимур подчинился. Белое поле, белое небо, смутные тени домов в отдалении, и черный зверь на переднем плане. Собака? Волк? Нечто третье? Зверь скалится, но не рыча – насмехаясь.

Смотрите, люди. Я вас не боюсь.

– Я... спасибо. Я пойду. Я должен идти. Я... извини.

Пашка ничего не ответил. Догадался? Или... нет, никто не знает и знать не может, иначе...

На черной шерсти зверя выделялась тонкая серая ленточка ошейника, который казался нелепым самим фактом своего существования. Откуда Пашка знает? Он не может! Ошейник появился позже, слишком поздно, пожалуй. Но на всякий случай Тимур дернул рукав, прикрывая серый шнурок на запястье.

– Это Вожак. Узнал, да? Помнишь, как мы на речку ходили? – слабо оправдывался Пашка, прижимая картинку к брюху. – Я думал, тебе приятно будет... я думал... я...

Слушать Тимур не стал, он молча вышел из комнаты, потом из квартиры, спустился вниз и у подъезда столкнулся с Маратом.

– Ну что, повидался? – поинтересовался тот. – А ты трус. И слабак.

– Я не хотел возвращаться.

– А я хотел. – Марат не собирался слушать оправданий, он вообще слушал, лишь когда дело касалось его. – Я хотел, чтобы ты, наконец, перестал жевать сопли и стал мужиком. Давай, поднимайся в квартиру.

– Зачем?

– Посидишь со старым другом, поговоришь о прошлом, выпьешь.

– Это не мой друг! Это твой! Ты и иди!

– Общий, Тимка, общий... у нас ведь столько общего здесь. Так что прекращай ныть и возвращайся в квартиру. Накатите слегка, а когда он расслабится, впустишь меня и можешь быть свободен.

– Пашка ничего не знает! – протестовать бесполезно, Марат все равно сделает по-своему, но и молчать Тимур не мог. Он должен хотя бы попытаться. В очередной раз. И в очередной же – неудачно. – Пашка просто... просто ни при чем!

– Не ори, на нас внимание обращают. – Марат подмигнул старушке и любезно приоткрыл дверь. – Во-первых, ты не можешь точно знать, при чем он или ни при чем. Во-вторых, явно при чем. Ты же видел картину? Он догадывается. Он давным-давно обо всем догадывается, он просто ждет подходящего случая...

И Тимур послушно поднялся в квартиру, снова нажал на звонок и снова понадеялся, что не откроют, и снова открыли.

– А... вернулся... заходи. Я знал, что ты вернешься... я знал. – Пашка уже успел остаканиться, и выпитый коньяк горячил его кровь. – Ты не мог не вернуться. Тебе интересно, какие еще я картины пишу. А я скажу – разные. Разные-всякие и интересные... и Танька есть. И Йольчик... смешно будет, если и он вернется, правда? Или ты знаешь, что не вернется? Но не слушай меня, проходи.

В комнату. К столу, у которого подремывала безымянная Пашкина супруга. К пыли и спиртному в граненых стаканах. К прошлому.

– Давай выпьем, что ли? – предложил Тимур. – За то, что было.

– За тех, кто был, – поправил Пашка и сунул стакан. – Только чур до дна! Я знаю, что ты ее любил. Все любили, но ты – особенно! И скажи вот здесь, глядя мне в глаза, скажи, что ты не виноват!

– Не виноват, – совершенно искренне ответил Тимур. – Я никого не убивал!

Спустя полчаса он покинул квартиру, оставив дверь открытой. Хозяева спали.

Воспоминания разбередили старые раны, растревожили душу и переполнили сердечную мышцу ликвором, сдавливая грудь. Мой врач, приглашенный дражайшею супругой, женщиной всяческих достоинств, в каковые, однако, не входит упрямый норов ее, настоятельно рекомендовал избегать волнений. Однако же я не могу бросить мои записи.

Напротив, теперь я каждую минуту думаю о них и о событиях, начавшихся в лето 1763 года, в провинции Жеводан, где я, Пьер Шастель, пребывал вместе с отцом и милостью Господа возвращенным братом Антуаном.

То лето было спокойным, ничто не предвещало грядущих бед и гнева Божия, каковой обрушится на земли сии спустя всего лишь год, более того, оно цвело и благоухало, подобно тому, как радостями и надеждами расцветала душа моя.

Мой брат, мой дорогой Антуан, был жив.

Однако следует упомянуть, что все-таки имелись некоторые странности, на каковые, оглядываясь назад, я не мог не обратить внимания.

Так, Антуан поселился в хижине на горе Мон-Муше, и отец строго-настрого запретил мне беспокоить его, более того, он раз за разом, день ото дня твердил о том, что Антуану необходим покой, что разум его, поврежденный, требует куда больше времени для исцеления, нежели тело. Что люди с их любопытством и равнодушием причинят боль.

Он имел в виду не всех людей, упрямый Жан Шастель, он имел в виду меня, ибо все еще полагал виновным во всех бедах, постигших Антуана. Что ж, ради мира и тишины в доме, ради разговоров, до которых отец стал снисходить, я готов был терпеть.

Но, несмотря на все усилия отца, слух о возвращении Антуана разошелся по округе, словно бы не слуги, но сами стремительные ласточки, крикливые сойки да любопытные сороки разносили его по домам, обильно сдабривая домыслами и извращая.

И вот, оказавшись однажды в Шазе, после мессы, которую отец – случай воистину небывалый – пропустил, решив остаться дома, я оказался окруженным людьми, знакомыми и дорогими, любопытными и жаждавшими знать.

– Я слышала, – моя и уже не моя Катарина первой решилась обратиться с вопросом, она выглядела горделивой, но в позе, в положении рук, в манере речи мне виделись отголоски обиды, – что его страшно изуродовали...

– Ах, Пьер, нам так жаль, это воистину ужасно, – вздыхали сестры Аннет и Жаннетт, переглядываясь друг с дружкою. – Но если вдруг вам потребуется помощь, женская рука... внимание...

Перезрелые красавицы, утонченные, утомленные собственной красой, взглядами дарили надежды и обещания, принять которые я не был готов.