Так и вышло.
На Дмития Солунского, аккурат, когда небо по-над озером серым стало, глубоким, а ветер, воду взбаламутив, на берег подался, выплескивая холода да мороки, исчезла Фанька. По первости не хватились даже, отрядили только к Луизе Зузанну, девку рукастую да норовом смирную, и принялись ждать. Минул день, другой, третий, одинаково муторные, дождливые, пропитанные сыростью да мглой, туманами, что подымались с озера, накрывая окрестности густым пуховым одеялом. А на четвертый, как отползли туманы, дождь поутих и тучи разошлись, раскрывая небо синее да чистое, солнышком зябким убранное, так Фанька и нашлась.
Никита самолично с вербы ее снимал, расплетая спутанные ветки, обдирая желтые листья да перепиливая ножичком вожжи. А потом, уложив Фаньку на мешок, Иваном принесенный, глянул на дерево и одно велел:
– Корчуй. Чтоб завтра же...
Хоронили Фаньку за оградой, хоть и отпели, и отплакали, как положено, а бабы потом долго перешептывались, друг дружке сказывая, до чего страшна покойница. Волосы-то у нее повылазили, кожа струпьями пошла, глаза выгнили, а губы спеклись блином черным, горелым.
Слушал Иван разговоры эти, крестился и повторял одно, другим непонятное:
– Какой мерой мерите, той и отмерено будет...
А ветлу свалил. Прямо спозаранку вышел на берег, разделся до пояса и, с размаху вогнав лезвие топора в толстый, но податливый ствол, сказал:
– По справедливости...
Скрипела ветла, тряслась, сыпала по-над озером желтыми листами, стонала по-человечьи... как Фанька... сама виновата... сама к знахарке пошла, сама зелье вымолила, сама слова на погибель сказала. Иван единственно из склянки отлил малость да саму Фаньку напоил...
Жгло внутри, корежило, точно не дерево – его рубили, рассыпая сыроватое крошево щепы, да выкатываясь невозможным осенним соком.
Кровь... не было крови. И вешалась Фанька сама, а Иван перенес только на ветлу, как хозяйка сказала.
Крепко она невзлюбила дерево. Может, и вправду ревновала. Да только нету больше Фаньки, и ветлы нету больше... голый берег скатывается вниз, желто-красный, полосатый, лишь у самой воды черный да топкий, с редкими желтыми искорками листьев. Да и то не понять, есть они или чудятся Ивану.
А на самом краю обрыва – яма черная, глубокая, страшная. Будто рана... И сердце колет, немеет, тяжестью наливаясь.
Но нет, не поддастся Иван, слишком много дадено, чтобы отступить. И не виновен он... какой мерой мерите... той и отмерено будет... верно все... справедливо.
– Нет, нет, нет, она не любит врачей! Нельзя! Это просто невозможно! – Константин Львович, схватив черный аппарат, прижал его к животу. – Она будет против! Она откажет от дома!
Редактор шумно дышал и глядел на Шукшина со смесью возмущения и обиды, точно обвинял в непристойном поведении и тут же оправдывал его.
Плевать на Грузданова, с девицей что-то надо делать. На огромной кровати, застланной черно-красным покрывалом, она казалась еще более хрупкой и беспомощной. А если умрет? Если, не приведи Господи, у нее не только с головой, но и с сердцем проб-лемы?
– Нет, нет! Погодите! – Константин Львович, с трудом наклонившись, зашарил под столом, при этом телефон он на место не вернул, так и держал одной рукой, а ногой еще на всякий случай и провод придавливал. Вытащив плоскую коробку из-под конфет, снял пыльную крышку и, ткнув толстым пальцем в ряд ампул, сказал:
– Вот! Это можно.
Стеклянное горлышко с хрустом разломилось, и по комнате пополз резкий запах нашатыря. Средство, видать, и вправду было не единожды опробовано, ибо спустя мгновение ресницы девушки дрогнули, щеки слабо порозовели, а глаза открылись.
– Женя умер, – сказала она. – Мне ведь не показалось, да? Он умер?
– Умер, – подтвердил Антон Антоныч и, протянув разломанную ампулу Грузданову, приказал: – Уберите вон. И сами убирайтесь.
– Но...
– Уходи, Костя, – мягко произнесла Аэлита. – Этот разговор не для твоих ушей. Завтра... передай всем, что завтра мы почтим память Евгения... завтра я назову имя того, кто снова начнет путь. А сейчас уходи.
И толстый, неуклюжий Константин Львович, изобразив неожиданно изящный для его габаритов поклон, бесшумно удалился. В этот момент он не выглядел ни испуганным, ни всполошенным, ни даже слегка безумным, в этот момент он был человеком, полностью соответствовавшим месту и времени, а вот сам Антон Антоныч ну никак не соответствовал. Более того, он был вызывающе инаков.
И ничего еще не понимал в происходящем.
Ничего, разберется как-нибудь. И откашлявшись, Шукшин задал первый вопрос:
– Ну так все-таки, как ваше имя?
– Аэлита. Аэлита Сергеевна Мичагина, третьего сентября тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения, москвичка. Частный предприниматель. Нет, я не сумасшедшая, у меня просто... просто имидж такой. Еще я вижу немного больше, чем иные люди.
– Тоже имидж?
– Нет, скорее судьба. Вы верите в судьбу? Не отвечайте, вижу, что не верите. А зря. Поэтому она к вам и не поворачивается, обходит стороной. Но вы неудачник, а я... я... Русалочья кровь. – Аэлита села на кровати, сжавшись в нервный клубок. Взгляд ее бестолково заметался по комнате, изредка задерживаясь то на черном столике с грудой свитков, то на разбросанных по полу картах таро, то на лице Антона Антоныча.
Сумасшедшая. Ну да, правильно, сумасшедшая девица, которая последовала за гражданским мужем и убила его... или нет? С виду субтильна, силенок не хватит, но... кто их, психов, знает? Случалось Антону Антонычу безумцев встречать.
– Это она... она его... бережет наследство, – продолжала бормотать девушка. Белые кулачки, прижатые к подбородку, тонкие запястья с синюшной россыпью синяков, оголенное предплечье с черной вязью татуировки.
– Кто она? – Антон Антоныч мучился жалостью, старательно выискивая причины, чтобы не задерживать ее. Убивала? Про рюкзак сказала, описание дала... но со вторым убийством тогда что? Деда ей убивать зачем? И уж тем Гришку Кушакова?
– Она? Я же говорю... водяница... дочка... его дочка.
– Вашего мужа?
Затрясла головой, остервенело, зло, ощерилась и зашипела:
– Ее! Ее и Никитки-душегуба! Железная русалка, Черная книга... хранит, стережет, долги собирает... злом на зло.
– Кто такой Никитка?
– Колдун. Черный. Убийца. Он Якова Брюса убил ради Черной книги. Он жену утопил. Он кровь лил, железную деву оживляя, сокровище свое пытаясь скрыть. Он проклят сам! И кровь его!
Теперь голос ее, обретя нежданную мощь, заполонил комнату, отзываясь в висках тупым постукиванием, ну точно гвозди забивали. Антону Антонычу чувство это было знакомо, оно предвещало ни много ни мало – надвигающуюся простуду. И где только по жаре такой подцепить умудрился? На озере, ну совершенно точно, на озере.