Готический ангел | Страница: 31

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И неприятно. Окна-то Ольховского аккурат в сторону кладбища выходят.

– Господь да спасет душу его, – сказал Шумский голубю, толстому, сизоватому, с перламутровым зеленым колечком перьев вокруг горлышка, может быть, даже тому самому, который подслушивал у окна диковинную историю про глупого и влюбленного рыцаря. Голубь взмахнул крылами да отлетел подальше. Боится.


Ангела принесла Прасковья. Поначалу я не знала, что́ внутри шкатулки, и про шкатулку тоже не знала. Прасковья поставила передо мною коробку, перевязанную синей лентой, и, глядя куда-то вбок, буркнула:

– Его светлость передать велели. Подарок.

Сам ли Ижицын обвязывал ленту или велел кому, но атласный узел вышел чересчур уж тугим, пришлось посылать за ножницами, которые Прасковья искала как-то очень уж долго, а подав, проворчала:

– Иной раз не дарить, а пороть полезнее…

Я сделала вид, будто не услышала, только радость, светлая, легкая, необъяснимая радость вдруг пропала, даже захотелось назад коробку отослать, не заглядывая внутрь. Да и что там может быть? Очередное платье, которое мне и надеть-то некуда – Ижицын не принимал приглашений, – или драгоценности, или еще что-то столь же глупое и ненужное в сумеречной моей тюрьме.

Белый кусок шелка… деревянная резная шкатулочка с крошечным посеребренным замком, к которому прилагался крошечный же посеребренный ключик, а внутри – удивительной красоты статуэтка. Крошечная, в пол-ладони, из розового полупрозрачного камня, что, наполнясь солнечным светом, ожил.

– Экая забава. – Прасковья скривилась. – Дорогая небось…

Не знаю. Не думаю. Любуюсь…


Ангел ли был причиною, или просто утомленная ненавистью и страхом душа сама жаждала очищения и потому потянулась к розово-теплому, преисполненному света сердолику, но точно знаю – с того самого дня все переменилось. Поначалу незаметно, робко, пугливо, отступающими полутенями, оживающим домом, который разом вдруг подрастерял былую сумеречность красок. Стрельчатые окна лучились многоцветьем витражей – тут и золото, и ультрамарин, и тяжеловесная бархатная зелень, и легчайшая серебристая дымка; каменные арки казались хрупкими, точно сплетенными из солнечных лучей, а потолок, поддерживаемый тонкими колоннами, висел удивительнейшим каменно-кружевным платком.

Дом будто очнулся, оказался не чудищем, а чем-то… ласковым? Не помню, когда впервые заговорила с ним, не вслух (вот бы горничные удивились), мысленно, а он отозвался, принял меня, и душа замерла от восторга.

Или любви?

Савелий по-прежнему сторонился меня, я не решалась подойти сама, стыдно было, да и… странно. Вот именно – странно, что я столь быстро, столь резко переменилась в собственных чувствах. Странно, что блеклость и неуклюжесть Ижицына больше не казались недостатками, как и его привычка краснеть, и то, как запинался, заикался в разговоре, как смотрел.

Никто никогда не глядел на меня с такой любовью. Никто никогда не любил меня с такой преданностью и безнадежностью, как мой муж. А я? Я не понимаю, что творится с душой: то ли заснула, то ли проснулась, то ли отказалась от былой боли и былой привязанности, то ли ее и вовсе никогда не было.

Сережа Ольховский теперь казался далеким и непонятным, человеком, который когда-то исчез, освободив меня.

Для чего?

Не знаю. Сижу у затянутого морозными узорами окна, разглядываю ангела. Если поднести его к одной из оплывающих тяжелыми восковыми каплями свечей, случается чудо. Желтоватый нервный свет, касаясь камня, пробуждает его, наполняя сиянием, которое то темнеет, становясь видимым, то исчезает.

Если смотреть долго, минуту, или две, или три, позабыв про время, то кажется, будто на ладони не камень, а сердце, живое, теплое и доброе. Хотя, конечно, страшно держать в руках чужое сердце… и страшно выпустить из рук.

– Я вижу, он вам пришелся по душе? – Ижицын вынырнул из сумерек, и я вздрогнула, едва не выронив ангела.

– Осторожнее! Вы… вы же можете обжечься! – Савелий нахмурился, помрачнел. Ну вот, снова о глупостях думать станет, будто я – дитя неразумное, чтоб о свечи жечься.

– Холодно сегодня. – Ангела пришлось поставить на стол, теперь мне чудилось, что он наблюдает, спит – глаза-то закрыты, – но все равно наблюдает, и от этого было не страшно, а, наоборот, спокойно очень.

– Замерзли? – Ижицын нахмурился еще больше. – Я велю, чтоб больше топили.

Дальше говорить не о чем, но уходить он не спешит, а я тихо радуюсь, разглядывая такое знакомое и вместе с тем незнакомое лицо. Жесткие губы, которых если и касалась улыбка, то вымученная, неуверенная, неумелая. Резко очерченный подбородок и острые скулы, придающие лицу выражение упрямства и недовольства. Высокий лоб с глубокой вертикальной складкой, которая не разглаживается даже в те редкие моменты, когда Савелий спокоен и умиротворен, стало быть, долгое время ему приходилось хмуриться… Отчего? От природной угрюмости характера? От дел, которые вызывали постоянное беспокойство? От некой тайны, наложившей отпечаток на облик и привычки?

Не знаю, к чему подумалось о тайне, но… но Ижицын вдруг вздрогнул, оглянулся и, замерев на минуту, прислушался. И я прислушалась. Тихо. Чуть слышно потрескивали свечи, влажно шлепнулась на стол восковая капля, мягко шелестели, покачиваясь, шторы… скрипнул стул.

– Вы ничего не слышали? – Ижицын выглядел обеспокоенным.

– Ничего.

– Ветер. – Ижицын глядел мне в глаза. – Это всего лишь ветер… Осип говорил, что буря ночью будет, а после бурь обычно затишье… Если сани заложить, то…

Он вымучивал слова и бледнел все больше, и я вместе с ним. Холодно вдруг стало, будто тем самым, ледяным, вьюжным ветром потянуло.

– Наталья Григорьевна, я знаю, что противен вам, что вы любите другого, и, поверьте, будь такая возможность, отпустил бы вас. Я ошибался, когда думал, что время все наладит… умоляю простить. И не прошу большего, чем дружеское расположение… возможность находиться рядом, не вызывая отвращения и ненависти. А если вы когда-нибудь сочтете, что пребывание в этом доме, как и мое общество, чересчур тягостно, я не стану удерживать… достаточно лишь слова и… разводу дать не могу, но обеспечить достойную жизнь… вне моего внимания… назначить содержание. Пожизненное…

– Прекратите!

Он замолчал. Он был бледен той смертельной бледностью, что выдавала страшное волнение и, признаться, пугала меня куда больше слов. Господи, да что же я сделала-то с живым человеком? До чего довела? Коснуться бы… успокоить. А слов не найду. Руку протянула, хотела накрыть его ладонь, как матушка всегда делала, когда утешить желала, а Ижицын отпрянул.

– Не надо, Наталья Григорьевна. Не надо жалеть меня, иначе потом себя жалеть станете… не режьте душу.