Савелий смущен, старается не глядеть ни на меня, ни на Катерину, и в этом чудится подтверждение совершенного предательства.
Ольховский вежлив, галантен, будто бы и не было той полутайной встречи, и разговора, и лихорадочного болезненного признанья, после которого мне стало невыносимо видеть Катерину. А она весела, улыбается, говорит о чем-то, поворачиваясь то к Савелию, то к Сергею.
Ненавижу! Впервые кого-то ненавижу! Убила бы… пусть она умрет, сама умрет…
– Говорят, если на Рождество пожелать чего-то, только сильно, всею душою, то исполнится! – Катерина заливисто рассмеялась, и испуганное этим неприлично громким смехом пламя свечей дрогнуло, присело в готовности погаснуть.
– Я вот пожелала… – Катерина поглядела прямо на меня, с вызовом, с превосходством. – А нельзя говорить, чего я пожелала, а то не сбудется.
Сбудется. Пускай она умрет! Пускай.
С того рождественского ужина, запомнившегося мне не подарками и весельем, а усталостью, обидой и ненавистью к другому человеку, я стала поправляться, и быстро, будто злость давала силы. Я уже не могла, как прежде, лежать в постели, пытаясь в чужих словах и намеках понять, что происходит за пределами моей комнаты. Я устала гадать, устала подозревать, устала жалеть себя и других тоже.
Первый раз, когда я сама встала из постели – три дня после Рождества, – Прасковья, бывшая тому свидетельницей, обрадовалась, и руку подала, чтоб мне опереться, и сказала еще:
– От и верно, хватит в постелях-то лежать.
Хватит. Однако до чего ж тяжко стоять на ногах, просто стоять, вцепившись рукою в широкое Прасковьино запястье, все тянет к земле, батистовая рубашка, тонкая и невесомая с виду, будто из железа отлита, а кружево так и вовсе чугунное.
Я сказала Прасковье, та рассмеялась, громко, утробно, и я пальцами чувствовала, как этот клокочущий смех зарождается в глубине Прасковьиного тела, где-то в животе, ползет вверх, щекочет в горле и вырывается наружу.
– Ох и сказали-то, Наталь Григорьевна, чугун… да они-то легкия, как перышки-то. А тяжко, потому как хворали долго. Дохтур, он науки учил небось, а все одно, я вам скажу, что дурак. – Она вздохнула, и этот вздох, сродни смеху, родился тоже в животе, я слышала это пальцами, через тонкую кожу на Прасковьином запястье, через пульс ее и что-то другое, совсем уж непонятное. – Это ж кажный знает, что нельзя человеку долго лежать. Если лежит, то потом и вовсе встать не сумеет, потому как ослабнет.
– И что делать? – Еще немного, и упаду, несмотря на поддержку и помощь, упаду.
– Вставать. – Прасковья нахмурилась. – Только… Наталья Григорьевна, вы не подумайте плохого, но я того… вот что скажу-то… не кажите этой…
– Екатерине Юрьевне?
– Ей. Не кажите, не надобно, отговаривать начнет… она хитрющая…
Прасковью следовало отругать: нехорошо, когда прислуга начинает обсуждать подобные вещи, тем более советы давать, но я как-то сразу поверила ей, наверное, оттого, что сама думала так же. Хитрющая, это верно, и еще подлая, двуликая, жадная.
Я ненавижу ее.
А пол под ногами был теплым, ласковым. Господи, до чего же давно я не стояла вот так, чтобы сама. Или почти сама.
С Матвеем я столкнулась во дворе. Увидев меня, он выдавил из себя совершенно неискреннюю улыбку:
– Добрый день.
– Скорее уж вечер. – Мне было неприятно видеть его здесь. А ведь еще вчера он мне нравился, точнее, не то чтобы нравился (я прекрасно отдаю себе отчет, что подобные брюнетистые ухоженные красавцы не про мою душу), скорее уж был симпатичен, казался искренним и простым.
– Добрый вечер, если хотите. Гуляете?
– Гуляла.
На нем длинное кашемировое пальто, к которому совершенно не подходит красный вязаный шарф, замотанный вокруг горла, и такая же шапочка, натянутая по самые брови. Нелепое сочетание.
– Холодно, знаете ли. – Матвей поспешно затолкал выехавший хвост шарфа в пальто. – И горло болит, вот после того, как ноги промочил, болит. Ангина, наверное, будет.
В подтвержденье своих слов он чихнул.
– Будьте здоровы.
– Хотелось бы. Василиса, а можно с вами поговорить? Нет, не здесь. Проводите меня до остановки? Она же где-то рядом с кладбищем, да?
Да. Спорю, что он прекрасно осведомлен о том, где находится эта чертова остановка, поскольку не на машине сюда приехал, значит, там выходил, у кладбища, и к дому пешком добирался.
– Так, значит, вы теперь тут живете? – Он шел по дороге, сунув руки в карманы, осторожно обходя лужи и лужицы, переступая через желтые кучки листвы. – Вы об этом вчера говорили.
– Уже живу.
– Замечательно. Нет, вы не подумайте ничего такого, я не тому радуюсь, что вам придется жить в этом доме. Дикое место, хотя, конечно, позволить себе такое не каждый может. Как вы считаете?
– Не знаю. Если может, то пусть живет.
– Вы про Ижицына? – Матвей остановился. – Что вы думаете про Ижицына?
– Что я думаю, я вчера говорила.
– Ну да, конечно… я забыл, наверное. – Матвей достал из кармана перчатки – тоже красные и тоже вязаные, комплектом к дурацкой шапочке и шарфу – и, надев, пояснил:
– Мерзну. Вот ведь постоянно мерзну, а вам совершенно не жалко. Женщины обычно сочувствовать начинают, а вы… может, я сюда ехал, надеясь на встречу, а вы к словам придираетесь.
Надеясь на встречу? Вот уж нелепость, никто никогда не искал встреч со мной, разве что Коленька, но… но Коленька – особый разговор.
– Но вообще, Василиса, дело серьезное, очень серьезное. Вот вы про готику говорили, было?
– Было.
Готика-готика, черная эротика, черно-белая, в башенках ижицынского дома, в легких летящих линиях, в стрельчатых окнах и беззубых больных химерах. Я ведь хотела нарисовать именно черно-белой… нет, лучше желто-коричневой, как старая фотография.
– Я говорил про Машу Казину, а теперь могу добавить, что девочку совершенно точно довели до самоубийства. – Матвей, подобрав полы пальто, перескочил через лужу, на земле остались четкие черные отпечатки ботинок. След. Следами занимаются сыщики и уликами тоже. Если Матвей нашел улику, то он – сыщик.
Не то что-то у меня с логикой.
– И ко всему имеются серьезные доказательства того, что человек, сделавший это, живет в этом доме. Да, Василиса, в этом доме, куда вы нанялись на работу. Интересное совпадение, однако.
– Какое совпадение?
– Ну смотрите. Маша ходит к вам в кружок, занимается рисованием, и Людмила Святина тоже, и обе получают престранные письма, которые доводят Казину до самоубийства, и тут же вас нанимают на работу. Зачем?