– Идиотка! – Он смял конверт. – Стерва! Тебе донесли, и ты назло решила?
Он был ужасен, Господи, никогда не видела Кольку таким, никогда не слышала, чтобы он повышал голос, а чтобы так орать…
– Возомнила о себе… да я… звони!
– Кому?
– Тому, кому продала! Скажи, что отменяется. – Колька плюхнулся на табурет и конверт на стол швырнул. – Давай, быстро, Вась, я не шучу!
– Нельзя отменить.
– Тебе мало? Ты бы сказала. Вдвое хватит? По триста баксов за штуку?
– Три тысячи. Я продала их за три тысячи. Каждую.
– Ты – тварь, Васька, – тихо сказал Колька, поднимаясь. Руки у него дрожали, сильно, и куртку надеть получилось не сразу, и конверт, который он все-таки забрал, дважды выпадал из неловких пальцев. – Какая же ты неблагодарная хитрая тварь… выехала… я тебя столько лет содержал, а ты… при первом же удобном случае кинула… да чтоб тебе подавиться картинами твоими!
От Кольки остался недопитый чай, черная перчатка, оброненная случайно, и горькая-горькая обида. Разве я заслужила? А девушка на портрете продолжала улыбаться. Пускай, она не настоящая – нарисованная, ей можно.
– Я устал ждать. – Сергей Ольховский больше не казался выздоравливающим. Солнечный свет, пробивавшийся внутрь комнаты, скользил по изможденному лицу, подчеркивая болезненную желтизну кожи, лихорадочный блеск в глазах и мелкие морщинки, которых вчера еще не было.
– Не поверите, до чего тяжело… а смерть не идет, только жарко становится. Или холодно. А потом снова жарко. На груди точно могильная плита… хотя, чего уж тут, не будет у меня плиты, некому ставить. – Он попробовал улыбнуться. – Этот-то, наследничек, поскупится. Мать моя померла… больше никого не было. Зароют в овражке, с нищими, да и то ладно. Богу ведь все равно? Бог, он правду видит?
– Наверное. – Сидеть спиной к окну было неуютно, сквознячком тянуло, да так, признаться, крепко тянуло, что и жилет, собственноручно Антониной Федосеевной связанный, не спасал.
– Должна же справедливость быть… хотя бы на небе. А они ведь помирились.
– Вы о Наталье Григорьевне и Савелии Дмитриевиче? – Шумский решил, что пересядет, оно конечно, с другого места не так сподручно за Ольховским следить, однако же собственное здоровье заботы требует.
– О них. Я ведь предупреждал ее… пытался предупредить, а она, глупая, любила. Смешно, правда? Я ее любил, она – его, а он – никого. Урод… в ад душу его… Наташенька, она же наивная была. Когда помирились? К середине весны, снега-то почти не осталось, а вот грязи, грязи много было. Пришли вдвоем откуда-то… следы на паркете, желтая глина, точно с кладбища принесенная. И Прасковья так сказала… сплетница.
Ольховский взял передышку. Все ж таки демонического складу личность, горячий, искренний, сам-то на страницы пиесы просится, и собою хорош… дивный персонаж выйдет, яркий, не то что с Прасковьи или Никанора Андреевича – вот уж верно, мелкие людишки, если чем и примечательные, то серостью своей. Решился б кто из них за любовь потерянную бороться и, паче того, с убийцею дуэлировать? Навряд ли.
Нет, в пьеске-то иначе представить надо, к примеру, Прасковью роковой красавицей, чтоб навроде испанки Кармен, а самого Ижицына распутником и ревнивцем к тому ж, но тоже красивым, как же оно, если некрасивый, распутничать?
– Бежать ведь предлагал… а она сына бросать не желала. К чему ребенок? Другие были б, да и опасно, ее б Ижицын, может, и отпустил, а наследника – навряд ли. – Теперь Ольховский говорил глухо, и чудилось, что почти видно, как тяжко бухает в груди сердце, разгоняя по жилам кровь, как сипят, глотая влажный теплый воздух, легкие да горит огнем сквозная рана.
– И что теперь с наследником этим? Кому он нужен? Новый есть, зубастенький… вцепится в имущество, а мальчишку в сторону… в приют. Сама виновата, ушла б со мной, ничего б не случилось, а сын ее графом стал бы… – С приоткрытых губ Сергея выползла нитка слюны, розовой, подкрашенной кровью, скатилась на подушку и расплылась по ней винным пятном. – Вы пугните его… Никанора… властью своей… пусть не обижает мальчишку, хоть как-то долг вернуть.
– Какой долг? – осторожно поинтересовался Шумский. Оно, конечно, дознаться не дознаешься, вон у допрашиваемого глаза-то закрылись, сейчас снова или заснет, или в беспамятство впадет, или – что и вовсе неприятственно – помереть изволит. Нет, пока дышит, пока говорит, надобно вытянуть всю информацию-с, а с милосердием – оно и попозже помилосердствуется, после допросу.
– Обыкновенный. У всех есть долги, а чем я хуже. – Против опасений пока Ольховский держался. И даже будто бы говорить четче стал. – Ижицын был должен своей первой супруге за предательство… та – карлице за заботу… карлица – Наталье за то, что с дома не гнала… Наталья – сыну, которого родила и бросила… сын… сын ее – мне, потому как ижицынский, а не мой… а я, выходит, Ижицыну, за то, что убил.
Вот же престранные слова, и так поверни, и так – а смыслу в них все одно ни на грош, оно и ясно, натура у Ольховского такая, что и перед смертью покрасоваться охота, чтоб не просто взять да уйти, а с какою-нибудь загадкою. Вот к слову о загадках.
– Так когда вы узнали о тайне Савелия Дмитриевича?
– О жене его? – переспросил Ольховский. – А после Катерининой смерти, когда вместе с Ульяною и Ижицын исчезать начал. Вроде бы в доме, ан нет, нету его… Я сразу смекнул, где искать. Следил. Выследил. Там шкаф стоял, большой, красивый, только не к месту как-то шкаф в коридоре, а оказалось – он в тайную комнату вел.
– Бывали там?
– Бывал. Подгадал, когда карлица с Ижицыным вышли, погодил немного… только в саму комнату зайти не вышло. Точнее, их там две было… две… или одна, перегородкою разделенная… а в перегородке – оконце с решеткой. И ведьма… бросилась… кулаками по дереву била, кричала… плюнула в лицо. Воняла… меня едва не вырвало прямо там… в первый раз убежал.
Он снова начал задыхаться, но продолжал рассказывать:
– Потом вернулся… на следующий день… и еще позже. Я не знал, кто она… видел – сумасшедшая. Опасная… к ней только Ульяна и решалась заходить… А потом я нашел его дневник и узнал… все узнал. Понимаете, второе венчание незаконно, Наташин брак – насмешка, а сын – незаконнорожденный, она сама не имеет прав… ни на что не имеет прав. Ижицын жил отшельником, чтоб не столкнуться ненароком с кем-нибудь, кто Марию знал…
– И где записи эти?
– Записи? – У Ольховского нервно дернулся левый глаз. – Не знаю. Не помню. Я ж только прочел и на место… на место положил… а он перепрятал. Мразь. Сволочь.
– Больной человек, – покачал головой Никанор Андреевич, он прохаживался по кухне с видом обеспокоенным и несколько растерянным. – Конечно, господин Ольховский ввиду сложившейся ситуации заслуживает милосердия-с, однако его слова… бесстыдны. И неразумны.