Крест, тот самый, равносторонний, кривоватый, нелепый, лежал у нее на ладони.
– Бабушка, правда, говорила, что это копия… что настоящий пропал с Олеженькой, но я ведь не продавать… мне с ним легче, как будто снова семья есть.
– Позволите? – Руслан протянул руку. На ощупь крест был гладким и теплым, сохранившим слабый аромат Яниных духов, а цепочка вот холодная, скользкая, норовит просочиться сквозь пальцы серебряной струйкой. Крест нужно изъять, а квартиру обыскать, и как можно скорее.
А основание? Яна Антоновна не из тех, кого можно корочками напугать, подкрученная дамочка, при адвокате, тут по-другому действовать надо, осторожно…
– Возьмите, – Руслан протянул крест обратно. – А кто такой Олеженька?
Новое утро, казалось, не принесло никаких изменений в сложившуюся, молчаливо-размеренную жизнь, будто бы и не было ни вечера, ни разговора, только крест по-прежнему казался живым да теплым. Август, конец лета, а я и не заметил, как оно сгинуло, улицы в пыли, грязи и мелких до времени осыпавшихся листьях. Облезшие, какие-то обглоданные стены домов с темными пятнами окон, редкие прохожие, спешащие по каким-то своим важным делам, да запах тухлого мяса. И мухи кружатся, прямо целые облака мух.
– Подыхает, – со странным удовлетворением заметил Никита, остановившись у обочины. Буквально в шаге лежал пес, беспородный, беспризорный, со всклокоченной, местами поеденной лишаем рыжей шерстью, блеклыми затянутыми катарактой глазами да разодранным ухом. Пес при нашем приближении не шелохнулся, похоже, ему было все равно, кто рядом с ним, худые бока натужно вздымались, из раскрытой пасти на землю стекали нити слюны, а длинные лапы время от времени вздрагивали, будто в судороге.
– Подыхает, говорю, – повторил Никита. – Давно уже…
Он склонился над собакой, не снимая перчатки, провел рукой по хребту – пес ответил на ласку ворчанием да вяло оскалился.
– Вчера тут шли, он лежал… и позавчера… цепляется за жизнь. Прям как я.
Озерцов вынул «наган» из кобуры и, приставив дуло к лобастой песьей башке, нажал на спусковой крючок. Выстрел, отраженный подслеповатыми стенами, прокатился по переулку, разрушая августовскую тишину. Озерцов же, убирая оружие, тихо сказал:
– Может, и мне кто-нибудь… как срок придет… чтоб не мучился.
Не знаю, чем запомнился мне этот случай – жестокостью, которая по сути являлась проявлением милосердия, но все равно оставалась именно жестокостью, либо же странной обреченностью, послышавшейся мне в словах Никиты.
День этот, с самого утра заклейменный пролитой кровью, получил закономерное продолжение. Я не знаю, почему новость об аресте пятерых сестер милосердия и двух врачей нашего госпиталя, состоявшемся около десяти дней тому назад, дошла до меня только тогда. Вероятно, дело в той отстраненности и замкнутости, в которой я пребывал после смерти Оксаны. Или в моем собственном равнодушии к миру, но факт остается фактом – о деле, уже свершившемся и, по Гришкиным словам, закрытом, я узнал позже всех.
Выяснить фамилии арестованных не составило труда. Как я и предполагал, одним из врачей был Федор Николаевич Харыгин, а приказ об аресте был подписан лично Никитой.
Нет, я не испытал удивления или потрясения, скорее мрачноватое удовлетворение от того, что опасения мои подтвердились. Никита мстил. Не в силах дотянуться до Бога, он действовал против людей.
– Просить за дохтура пойдешь? – Гришка прихлебывал сдобренный липовым цветом чай из грязной кружки. – Ты это… Сергей Аполлоныч, поберегся бы… наш-то дюже лютый стал… гляди, как бы и тебе по прежней памяти не перепало.
Гришка, вытянув губы трубочкой, подул на чай, потом, сунув заскорузлый палец, вытащил вялый комок липовых цветов и, стряхнув его на стол, добавил:
– Он-то тебя бережет, да только… надолго ли бережливости этой хватит-то? За всех не упросишься, себя побереги.
С прошением и вправду ничего не вышло.
– В глаза смотри! Давай, ну, скажи, что ты про меня думаешь? – Никита вскочил. – Что молчишь? Честь офицерская не позволяет? Или боишься?
– Отчего не позволяет? Как раз и велит сказать вам, Никита Александрович, что вы – человек подлый, низкий и неспособный к такому чувству, как благодарность.
Он оскалился, зарычал и подался вперед, сейчас ударит. Или позовет Гришку, велит проводить меня к Харыгину… или прямо в кабинете пристрелит. Глаза сумасшедшие, голубые, яркие, чистые… и ведь не понимает, что творит. Или это просто мне кажется, что не понимает?
– И все? – Никита опустился назад в кресло. – Низкий и неспособный к благодарности? Ну надо же, до чего изысканно выражаться изволите, Сергей Аполлонович, прямо-таки убили словом… а если я тебя к стенке сейчас поставлю? За антикоммунистические разговоры и потворство белой заразе?
– Ставь.
– И без секретаря остаться? Ты ж моя правая рука, Сергей Аполлонович… я тебе жизнью обязан.
– Федору Николаевичу ты жизнью обязан. И что ты за существо такое, что не помнишь…
– Помню, – он чуть побледнел. – Зря ты, Сергей Аполлоныч, упрекаешь в беспамятстве, я все прекрасно помню, и как лежал в коридоре, несколько часов лежал, а этот только подошел, глянул, перекрестил и все… и воды подать некому… и одеяло. А холодно очень, до того холодно, что каждую косточку чувствуешь. И подыхаешь, медленно, но верно. Что твой Харыгин сделал? Перевязку? Рану зашил и бросил, как собаку… ты первым подошел. Ты мне воды дал, ты выхаживал, ты супы варил и подкармливал, тебе я и обязан.
У Никиты задергался левый глаз, а пальцы, вцепившиеся в край стола, побелели.
– Ты вот думаешь, что я – озлобившийся сукин сын, совсем без совести, и злопамятный ко всему. Да плевать мне на твоего Харыгина, мне без Оксанки на все плевать стало… только не привык я работать вполсилы, а про госпиталь наш странные слухи пошли, дескать, мрут там люди, как мухи по осени. Я проверил, и вправду мрут, особенно мужики с чего-то, будто эпидемия какая…
– Лекарств нет, материалов нет, элементарного не хватает.
– Не хватает, – согласился Никита. – Я ж все понимаю, только вот и раньше элементарного не хватало, но ведь как-то управлялись… на вон, почитай лучше.
Он протянул бумагу. Руки дрожат, губы дрожат, того и гляди либо разорется, либо расплачется… хотя плакать Никита не умел.
По белому листу ползли кривые строчки, неровные, какие-то кособокие буквы испуганно жались друг к другу, сплетаясь в слова и фразы.
«…признаю вину… нарушив данную клятву… долг врача… злонамеренно и по предварительному сговору с лицами, фамилии коих прилагаю… имею прямое отношение к смерти некоторых пациентов госпиталя… не желаю становиться жрецом Молоха… не желаю, отдавая жизнь, плодить смерть… в содеянном не раскаиваюсь… Господь да смилуется над моей душой… Анечку не пожалели… к чему теперь… бесов изничтожая… зло, сотворенное мною, всем во благо».