– Людей? Оставьте, Сергей Аполлонович, какие ж то люди… из людей тут вы да я… а скоро только вы останетесь. Но касаемо вопроса – и нет, и да. Убивать я никого не убивал, я оставлял их на откуп Богу, тому самому, от которого они отреклись. Он судил, а не я. Он решал, кому жить, а кому умирать.
– А как же долг? Клятва, которую вы давали?
– Красивые слова, не более, – Федор Николаевич пожал плечами и поморщился, видимо, движение доставило ему боль. – Ныне время красивых слов. Страна для народа… власть народа… светлое будущее… черное настоящее. Откуда они света хотят? Из крови? Из боли чужой? Из унижения? Да вы оглянитесь, Сергей Аполлонович, на минуту выйдите из собственного мира, из этого здания, выберитесь на рынок или просто по городу погуляйте. Они же не люди – твари. Пьют, жрут, спариваются, воюют между собой, унижают друг друга, не выгоды ради, а чтобы власть свою продемонстрировать, поглумиться. Знаете, Сергей Аполлонович, я даже рад, что ухожу… Анечка-то моя преставилась… соседи ссорились, выпившие были, крепко выпившие, ругались сильно, а она их угомонить пыталась… она заснуть не могла, когда за стеною кричат. Они ее избили, больную хрупкую женщину, которая всего лишь попросила относиться друг к другу с уважением. А я в госпитале был, еще лечил, помогал, выхаживал… ее не сумел, единственно дорогого человека потерял, и кто знает, может, избавляя мир от подобных личностей, я сберег сколько-нибудь невинных жизней…
Федора Николаевича расстреляли спустя месяц после этого разговора. Невзирая на молчаливое недовольство Озерцова, я присутствовал при приведении приговора в исполнение. Впервые за все время работы в ЧК – первый день не в счет – я увидел, как это происходило.
С самого утра загрузились в машину, Мишка за рулем, я с Никитою тут же, в кабине, а Гришка и еще двое из красноармейцев в кузове, с арестованными. Вернее, с приговоренными. Туда же, в кузов, сгрузили лопаты. Ехали долго, Никита молчал, глядя вперед, на укатанную колесами дорогу, Мишка насвистывал под нос нудную бесконечную мелодию, хорошо хоть не пел.
А я молился, впервые за долгое время. Богу ли, богам, кресту-талисману, который, подрастеряв былое тепло, висел на груди осколком льда.
Но вот приехали. Машина стала на пригорке, еще пахло летом и сосновой иглицей, лес начинался тут же, в двух шагах, деревья тянулись к небу, высоченные, стройные, укутанные кольчугой золотистой коры да раскинувшие ветви-купола.
– Красиво, – Никита потянулся, вдыхая теплый воздух. – До чего же красиво… выгружаемся, чем скорее закончим, тем скорей домой вернемся. Вообще на кладбище хоронить положено… только, Сергей Аполлоныч, кладбище – оно для людей, там Оксана лежит, и другие тоже… и нехорошо, если убийцы рядом с убитыми лягут. Неправильно это.
И в который уже раз я промолчал, да и не нуждался Озерцов в ответе, только, повернувшись к машине, крикнул:
– Давай лопаты и вон туда.
Он показал куда-то на границу леса и подобравшегося вплотную луга, на котором полосами примятой травы отпечатался след автомобиля. Выгрузились деловито, спокойно, даже как-то буднично, роздали приговоренным лопаты, и вот уже на зелени лесной опушки появилось черное пятно срытого дерна.
Харыгин не плакал, не умолял о пощаде, он словно был выше происходящего вокруг. И копал могилу с той же тщательностью и аккуратностью, с которой некогда оперировал.
– Руки в крови, а держится, точно святой, – Мишка сплюнул под ноги и рявкнул: – Шевелитеся… а то еле-еле.
Кроме Харыгина, были еще трое, ни с кем из них прежде мне встречаться не доводилось, и как-то сразу подумалось, что я совершенно не представляю себе, где работаю.
– Что, удивлен? – Мишка ухмыльнулся. – А ты думал… Никита Александрыч дело знает, скоро в округе ни одного кулака, ни одной твари белогвардейской не останется, тогда и заживем…
– Заткнись, – велел Никита и, раскрыв портсигар, протянул мне. – Бери, Сергей Аполлоныч. А лучше ехал бы ты домой, Мишка вон завезет и потом за нами вернется…
– Я не писал в последнее время постановлений… и протоколов допроса… и признаний.
– Не писал, – Никита чуть пожал плечами. – Не хотелось тебя мучить, да и с машинисткой-то сподручнее, она форму настучит, там заполнить останется… ты не переживай, заслужили. Все заслужили то, что имеют.
– И ты?
Никитины глаза вспыхнули прежней яростной синевой, но нет, осела, погасла, выставляя наружу пережитую боль.
– И я, Сергей Аполлоныч, чем я лучше других?
Все ж таки я остался до конца, до ямы, черная земля в которой сменилась легким сыпучим песком редкостного светло-золотого оттенка, до выстроенных у края людей, до приказа стать на колени, до сухих щелчков затворов и выстрелов, разлетевшихся по округе дробным эхом, которое точно спешило возвестить о свершившемся правосудии. И до тихого мата красноармейцев, которым выпало засыпать могилу.
Этим вечером я сам, без приглашения, присоединился к Никите за ритуальной бутылью самогона. Евдокия Семеновна лишь укоризненно покачала головой, верно, опасалась, что на двоих одной будет мало.
Холодный шелк, мягкий кашемир, благолепная бязь и кружево, разноцветные горы на полу.
Пол будет, а Гейни нет. Странно. Жалости к ней нет и страха тоже, хотя, наверное, нужно бояться. Ведь квартиру обыскивали, долго, старательно. Выворачивая вещи на пол, выворачивая банки на столешницу, выворачивая мой мирок наизнанку. Наверное, следовало бы воспротивиться, наверное, следовало пригрозить адвокатом и знакомством с полковником МВД… или генералом. Или депутатом. Если покопаться в записной книжке, то кто-нибудь всенепременно сыщется, знакомых у меня много. Но я не стала угрожать и призывать, я отошла к стене и молча наблюдала за действом, которое разыгрывалось здесь и сейчас, с мазохистским удовольствием впитывая малейшие детали.
Локоть в пятнистом хэбэ задевает керамическую банку с сахаром, та валится на бок, катится по серому языку столешницы, вычерчивая путь белыми кристаллами, и летит на пол. Звон и вялое «извините».
Я извинила. А почему бы нет, сахар – не страшно, завтра уберут.
И одежду тоже. Бело-дымчатая откровенность пеньюара, кружевное бесстыдство белья в чужих руках, тонкая паутинка чулок. Тот, кому выпало копаться здесь, краснеет. Не вижу лица, но уши, толстая складка кожи под затылком, короткая шея плавно наливаются багрянцем. Даже жаль его. И белья жаль. Ненавижу, когда кто-то трогает мои вещи.
Понятые жмутся к стене, им неудобно присутствовать и вместе с тем любопытно, особенно Эмме Ивановне, которая служит в доме вахтером… нет, не вахтером, сейчас это иначе называется, но как именно – забыла. Главное, что Эмме Ивановне интересно, она тихо ойкает и время от времени качает головой, и дымчато-голубоватые кудряшки на голове дрожат вместе с нею. А Вадику, охраннику со стоянки, просто неудобно. И спать охота, зевает, стараясь не открывать рта, и жмурится.