Так или иначе, теперь никто не мешал мне лететь в Ленинград, чтобы найти жену или убедиться в том, что я потерял её навсегда.
Три недели я ждал самолёта. Привык ли я к своей болезни или надежда тайком пробралась в сердце и стала шептать — уверять, что всё обойдётся, но понемногу я очнулся от неожиданного удара и привёл в порядок все свои мысли и чувства.
Не о себе я думал теперь — о Кате. О ней — когда слушал по радио «Романс Нины», который она любила. О ней — когда смотрел разыгранный ранеными спектакль. Как редко мы бывали в театре! О ней — когда все спали в огромной палате и только здесь и там раздавался стон или быстрое, хриплое бормотанье.
Наконец Аня Ильина позвонила в госпиталь и сказала, что самолёт пришёл. Она познакомила меня с лётчиком, огромным добродушным майором, летавшим в М-ов по поручению штаба Ленфронта, и он охотно согласился взять меня в Ленинград.
Шесть месяцев я провёл на земле! Как же передать чувство, с которым я наконец оставил её! Ничего не изменилось, напротив — ещё горше стало у меня на душе, когда я подумал, что впервые в жизни лечу пассажиром. Но за годы работы я привык лучше чувствовать себя в воздухе, чем на земле. С наслаждением смотрел я в окно, точно проверяя, не случилось ли чего-нибудь плохого со всем этим просторным хозяйством весенних чёрных полей, светлых вьющихся рек, тёмно-зелёного бархата леса. С наслаждением прошёл в кабину, всем телом почувствовав её привычную, рассчитанную тесноту. С наслаждением ждал, как пилот станет обходить грозу, — над Череповцом мы встретили её, великолепную, с тучами, похожими на дворцы, стены которых разламывались от молний. Невольно вспомнились мне впечатления первых полётов, когда небо ещё не стало для меня просто трассой.
…На случайной машине, приехавшей в Бернгардовку за матрицами «Правды», я добрался до Литейного проспекта. Оттуда нужно было идти пешком или ждать трамвая; единственный трамвай ходил на Петроградскую — тройка. Но ленинградцы, расположившиеся на остановке, как дома, сказали, что ждать придётся, возможно, около часа. Майор, которому тоже нужно было на Петроградскую, удерживал меня, тем более что у меня был тяжёлый заплечный мешок — я привёз для Кати продукты. Но разве мог я ждать, если должен был уже двадцать раз переводить дыхание при одной мысли, что мы с Катей наконец в одном городе, что, может быть, она в эту минуту… не знаю что — ждёт меня, больна, умирает.
Не помня себя, пролетел я по аллее вдоль Летнего сада. Всё я видел, всё понимал: и огороды на Марсовом поле, среди которых стояли замаскированные зенитные батареи; и то, что никогда ещё не бывало такой необыкновенной, пышной зелени в Ленинграде; и то, что город был так прекрасно убран, — перед отъездом я читал в газетах о том, как триста тысяч ленинградцев весной 1942 года вышли на улицы и убрали свой город. Но всё, что я видел, оборачивалось ко мне одной стороной: где Катя, найду ли я Катю? Мне казалось, что нет, не найду — если почти во всех домах были выбиты стёкла и дома стояли молчаливые, как бы с печально опущенными глазами. Не найду — раз на каждой стене были впадины и разрушения от артиллерийских снарядов. Найду — раз даже у памятника Суворову на площади были засеяны морковка и свёкла и молодые ростки стояли так твёрдо, как будто для них нельзя было и придумать лучших природных условий. Я вышел к Неве, невольно нашёл глазами адмиралтейский шпиль, и не знаю, как передать, но это было Катино — то, что он потускнел, как на старой гравюре. Мы не простились, когда началась война, но другое прощание, перед Испанией, так живо вспомнилось мне, что я почти физически увидел её в тёмной передней у Беренштейнов, среди старых шуб и пальто. Что нужно сделать, чтобы всё стало так, как тогда? Чтобы я снова обнял её? Чтобы она спросила: «Саня, это ты? Может быть, это не ты?»
Издалека увидел я дом, в котором жили Беренштейны. Дом стоял на месте и, как ни странно, показался мне ещё красивее, чем прежде! Окна были целы, фасад нарядно отсвечивал, точно свежая краска ещё блестела на солнце. Но чем ближе я подходил, тем всё больше беспокоила меня эта загадочная нарядная неподвижность.
Ещё десять, пятнадцать, двадцать шагов — и кто-то сильно взял меня за сердце, потом отпустил, и оно забилось, забилось… Дома не было. Фасад был нарисован на больших фанерных листах.
Весь долгий летний день шумел в моих ушах далёкий артиллерийский прибой — то набегал, то откатывался, как будто таща за собой крупную, гулкую гальку.
Весь день я искал Катю.
Женщина с треугольным зелёным лицом, которую я встретил подле разбитого дома, направила меня к доктору Ованесяну, члену райсовета. Старый армянин, чёрно-седой, небритый и добродушный, сидел в конторе бывшего кино «Элит» — теперь здесь помещался штаб ПВХО района. Я спросил его, знал ли он Екатерину Ивановну Татаринову-Григорьеву. Он ответил, что, «конечно, знал и даже в начале войны предлагал ей работать у него медсестрой».
— И что же?
— Она отказалась и уехала на окопы, — сказал доктор. — И больше я её, к сожалению, не видел.
— Может быть, вы знали и Розалию Наумовну, доктор?
Он посмотрел на меня добрыми, старыми глазами, пожевал и выпятил губу:
— А вы кем приходитесь Розалии Наумовне?
— Никем. Просто знакомый.
— Ага.
Он помолчал.
— Это была отличная, превосходная женщина, — вздохнув, сказал он. — Мы отправили её в стационар, но было уже поздно, и она умерла…
Я вернулся во двор разбитого дома. Фасад рухнул, но сторона, выходившая во двор, сохранилась. Сам не зная зачем, я поднялся по засыпанной щебнем лестнице до первой площадки. Дальше шли какие-то железные прутья и балки, торчавшие в пустоте лестничной клетки, и лишь на высоте третьего этажа вновь начинались ступени.
Когда-то в этом доме жила сестра, которую я любил. Здесь мы отпраздновали её свадьбу. Каждый выходной день я приходил сюда, учлёт в синей спецовке, мечтавший о счастье великих открытий. Здесь мы с Катей всегда останавливались, когда приезжали в Ленинград, и, когда бы мы ни приехали, в этом доме нас принимали как самых близких и дорогих друзей. В этом доме Катя прожила больше года, когда я дрался в Испании. В этом доме она жила теперь, во время блокады, страдая от голода и холода, работая и помогая другим, распространяя на других свет своей чистоты и душевной силы. Где же она? Ужас охватил меня. Я сжал зубы, чтобы удержать дрожь.
В эту минуту послышался детский голос, и в проломе стены, как раз над моей головой, показался мальчик лет двенадцати, смуглый и широкоскулый.
— Вам кого, товарищ командир?
— Ты здесь живёшь?
— Точно.
— Один?
— Зачем — один? С матерью.
— А мать сейчас дома?
— Дома.
Он показал мне, как пройти, — в одном месте по узкой доске над провалом, — и через несколько минут я беседовал с его матерью, усталой женщиной с расплывающимися глазами — татаркой, как я понял с первого её слова. Это была дворничиха дома № 79, и она, разумеется, отлично знала и Розалию Наумовну и Катю.