«А-а, Валька! — вдруг сказал я себе. — Ведь когда я вернулся от Татариновых, я всё рассказал ему. Это — Валька!»
Но Валька, помнится, захрапел не дослушав. И, вообще, Валька не сделает этого никогда.
Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он сидел на окне и всё умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но ведь он ничего не знал…
Теперь, когда я твёрдо решил, что это сделал не Кораблёв, можно было, пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах, и почему-то казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже невозможно. С какой-то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили свет; стенка с клеточками, где лежит бельё, — вот моя клеточка, а рядом Валькина. Кровати, кровати…
Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так холодно. Впрочем, ещё в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на рубашку. Курточку решено было загнать, — по моим расчётам, за неё можно было взять миллионов пятнадцать.
По той же причине — сильный жар и головная боль — я плохо помню, что я делал на Сухаревке, хотя и провёл там почти целый день. Помню только, что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку, говорил слабым голосом:
— А вот кому…
Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в рукава, другая — та, которую он продавал, — накинута на плечи. Очень странно, но куда бы я ни пошёл со своим товаром, везде натыкался на этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и, не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно говорил цену.
Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз — и расхотелось.
Где-то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но пальцы всё-таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и всё, помнится, смотрел, не раскрошился ли он. Должно быть, я чувствовал, что заболеваю. Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего чаю. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой покупатель, и я решал, что постою ещё полчаса.
Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может продать своей шубы…
Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень грязный, а до бульвара — далеко. Всё-таки я пошёл и поел, и, странно, снег показался мне тёплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню только, что я сидел на снегу и кто-то держал меня за плечи, потому что я падал. Наконец меня перестали держать, я лёг и с наслаждением вытянул ноги. Надо мной говорили что-то, как будто: «Припадочный, припадочный…» Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали: «Вот чудной, да тебе же под голову!», но я вцепился в наволочку и не отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошёл мимо и вдруг сбросил на меня одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред… Наволочку ещё тянули. Я услышал женский голос:
— Узел не отдаёт.
И мужской:
— Ну что ж, так с узлом и кладите.
Потом мужской голос сказал:
— Очевидно, испанка.
И всё провалилось…
Ещё и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар. При тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину — водопад. Вода летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на солнце вода! Какие чудесные зелёные камни!
Вот я еду куда-то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я ещё вижу, как снег бежит из-под розвальней между широкими полозьями, — кажется, что мы стоим, а он бежит; и только по следу, который чертит сбоку упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло, что кажется — ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в розвальнях всю жизнь.
Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти, дважды меня как безнадёжного отгораживали от других больных ширмой. Синюха — верный признак смерти — была у меня такая, что все доктора, кроме одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:
— Как, ещё жив?
Всё это я узнал, когда очнулся…
Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в детдоме… Чья-то рука удержала меня. Чьё-то лицо — забытое и необыкновенно знакомое — приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет — это был доктор Иван Иваныч.
— Доктор, — сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. — Доктор, вьюга!
Он смотрел мне прямо в глаза — наверно, думал, что я ещё брежу.
— Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, — сказал я, чувствуя, что слёзы льются прямо в рот. — Это я, доктор. Я — Санька. Помните, в деревне, доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.
Он ещё раз заглянул мне в глаза, потом надул щёки и с шумом выпустил воздух.
— Ого! — Он засмеялся. — Как не помнить?.. А сестра где?.. Как же так? Ведь ты мог тогда только «ухо» сказать, да и то лаял. Научился, а? Да ещё в Москву перебрался? Да ещё умирать вздумал?
Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, — напротив, но он вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер мне лицо и нос.
— Лежи, брат, смирно. Тебе ещё говорить нельзя. Немой и немой. Чёрт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово — и готов. Поминайте, как звали.
Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться? Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.
Часами сидел он у моей постели, изучая странные движения, которые я делал глазами и руками. В конце концов я снова пришёл в себя, и хотя долго ещё лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.
«Вне опасности умереть, — как сказал Иван Иваныч, — но зато в опасности на всю жизнь остаться идиотом».
Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже, что стал как-то умнее, чем прежде. Так оно и было. Но болезнь тут ни при чём.
Как бы то ни было, я провёл в больнице не менее полугода. За это время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться, он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем — об этом ниже.