Это было уже решено — вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У неё был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чём она говорила, присоединялось её решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала.
Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идёт о ком-нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для неё. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для её покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.
А я-то? Что же я сделал?
Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны.
«Я очень люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском — теперь, когда все уже было решено.
«Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда-то так называла». У неё задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.
«Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, — как они были теперь ясны для меня! Это был её муж — может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотела расстраивать его: она знала, что ему ещё предстоят огорчения.
Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал… Она хотела проститься и с Кораблёвым — вот что! Ведь он тоже любил её и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверно, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблёве.
Давно пора было спать, тем более что завтра предстояла очень серьёзная контрольная, тем более что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день.
Кажется, я уснул, но на одну минуту. Вдруг кто-то негромко сказал рядом со мной: «Умерла». Я открыл глаза, но никого, разумеется, не было; должно быть, я сам сказал это, но не вслух, а в уме.
И вот, против своей воли, я стал вспоминать, как мы с Ниной Капитоновной приехали в приёмный покой. Я старался уснуть, но ничего не мог поделать с собой и стал вспоминать.
…Мы сидели на большой белой скамейке у каких-то дверей, и я не сразу догадался, что носилки с Марьей Васильевной стоят в соседней комнате, так близко от нас.
И вот пожилая сестра вышла и сказала:
— Вы к Татариновой? Можно без пропуска.
И она сама торопливо надела на старушку халат и завязала его.
У меня похолодело сердце, и я сразу понял, что если можно без пропуска, значит, ей очень плохо, — и сразу же похолодело ещё раз, потому что эта пожилая сестра подошла к другой сестре, помоложе, которая записывала больных, и та что-то спросила её, а пожилая ответила:
— Ну, где там! Едва довезли.
Потом началось ожидание. Я смотрел на белую дверь и кажется, видел, как все они — Николай Антоныч, старушка и Катя — стоят вокруг носилок, на которых лежит Марья Васильевна. Потом кто-то вышел, дверь на мгновение осталась открытой, и я увидел, что это совсем не так, что никаких носилок уже нет и что-то белое с чёрной головой лежит на низком диване, и перед этим белым с чёрной головой кто-то, тоже в белом, стоит на коленях. Я увидел ещё голую руку, свесившуюся с дивана, — и дверь захлопнулась. Потом раздался тонкий хриплый крик — и сестра, записывавшая больных, остановилась, замолчала и снова стала записывать и объяснять. Не знаю, как я понял это, но я понял, что это кричал Николай Антоныч. Таким тонким голосом! Как ребёнок!
Пожилая сестра вышла из дверей и с неестественным деловым видом стала разговаривать с каким-то молодым парнем, который мял в руках шапку. Она посмотрела на меня — потому что я пришёл с Ниной Капитоновной, — но сразу же отвела глаза. И я понял, что Марья Васильевна умерла.
Потом я слышал, как сестра сказала кому-то: «Жалко, красивая». Но это было уже совсем как во сне, и, может быть, это сказала не она, а кто-нибудь другой, когда Катя и старушка вышли из этой комнаты, в которой она умерла.
Это были очень грустные дни, и мне не хочется подробно писать о них, хотя и помню каждый разговор, каждую встречу, едва ли не каждую мысль. Это были дни, от которых как бы большая тень ложится на мою жизнь.
Сразу после похорон Марьи Васильевны я засел за работу. Мне кажется, было какое-то чувство самосохранения в том отчаянном упорстве, с которым я занимался, заставляя себя не думать ни о чём. Если бы Петька снова спросил меня, есть ли в моей жизни какой-нибудь поступок, по которому можно судить, что из меня выйдет лётчик, я снова ответил бы ему «да» — и на этот раз с большим основанием.
Это было нелегко, особенно если представить себе, что на похоронах Марьи Васильевны я подошёл к Кате и она отвернулась.
До сих пор не могу вспомнить об этом без волнения, — судите же, что я почувствовал тогда, как был поражён и взволнован!
Вот как это было. На похороны Марьи Васильевны неожиданно пришло очень много народу — сослуживцы и даже студенты, с которыми она когда-то училась на медицинском факультете. Она всегда казалась одинокой, а её, оказывается, многие знали и любили. Среди этих чужих людей, говоривших шёпотом и подолгу смотревших на ворота, из которых все не выносили гроба, стоял Кораблёв — с измученными глазами, с большими усами, которые казались совсем огромными на его похудевшем, постаревшем лице.
Я давно заметил, что родные всегда выходят вместе с гробом, а у ворот стоят и потом распоряжаются похоронами посторонние люди. Но тут было иначе — должно быть, потому, что из родных гроб выносить было некому.
Николай Антоныч стоял в стороне, опустив голову, и Нина Капитоновна держала его за руку. Казалось, она поддерживала его, хотя он стоял совершенно прямо. Старухи Бубенчиковы тоже были тут, похожие на монашенок, в старинных чёрных пальто с шлейфами.
Катя стояла подле них и упорно смотрела на ворота. Она была румяная, несмотря на все её горе, которое было видно даже в том нетерпеливом движении, которым она поправляла шапку, иногда съезжавшую на лоб, — наверно, она плохо заколола косы…
Ждали уже с полчаса, а гроб все не выносили. И вот я вдруг решился и подошёл к ней.
Не знаю, может быть, это было неловко, что я подошёл к ней в такую минуту. Но мне хотелось сказать ей хоть одно слово.