Теперь волна успеха подняла его. Десять дней назад ему казалось неудобным прийти на прием к Шишакову, а сегодня было просто и естественно позвонить ему на дом.
Женский голос осведомился:
– Кто спрашивает?
Штрум ответил. Ему было приятно слышать свой голос, так неторопливо, спокойно назвал он себя.
Женщина у телефона помедлила, потом ласково сказала: «Одну минуточку», – а через минуточку она так же ласково проговорила:
– Пожалуйста, позвоните завтра в десять часов в институт.
– Простите, пожалуйста, – сказал Штрум.
Всем телом, кожей он ощутил жгучую неловкость.
Он тоскливо угадывал, что и ночью во сне его не оставит это чувство, что он утром, проснувшись, подумает: «Почему тошно?» и вспомнит: «Ах да, этот дурацкий звонок».
Он зашел в комнату к жене и рассказал о несостоявшемся разговоре с Шишаковым.
– Да-да, не к масти козырь, как говорит обо мне твоя мама.
Он стал ругать женщину, отвечавшую ему.
– Черт, сука, не выношу гнусную манеру узнавать, кто спрашивает, а потом отвечать: барин занят.
Людмила Николаевна в подобных случаях обычно возмущалась, и ему хотелось ее послушать.
– Помнишь, – сказал он, – я считал, что равнодушие Шишакова связано с тем, что он не может нажить на моей работе капитал. А теперь мне сдается, что капитал ему можно нажить, но по-другому: дискредитировать меня. Ведь он знает: Садко меня не любит.
– Господи, до чего ты подозрителен, – сказала Людмила Николаевна, – который час?
– Четверть десятого.
– Видишь, а Нади нет.
– Господи, – сказал Штрум, – до чего ж ты подозрительна.
– Между прочим, – сказала Людмила Николаевна, – сегодня я слышала в лимитном: Свечина, оказывается, тоже на премию выдвигают.
– Скажи пожалуйста, он не сказал мне. За что ж это?
– За теорию рассеяния, кажется.
– Непонятно. Ведь она была опубликована до войны.
– Ну и что ж. За прошлое тоже дают. Он получит, а ты нет. Вот увидишь. Ты все для этого делаешь.
– Дура ты, Люда. Садко меня не любит!
– Тебе мамы недостает. Она тебе во всем подпевала.
– Не понимаю твоего раздражения. Если б в свое время ты к моей маме проявляла хоть долю того тепла, что я к Александре Владимировне.
– Анна Семеновна никогда не любила Толю, – сказала Людмила Николаевна.
– Неправда, неправда, – сказал Штрум, и жена показалась ему чужой, пугающей своей упорной несправедливостью.
Утром в институте Штрум узнал от Соколова новость. Накануне вечером Шишаков пригласил к себе в гости нескольких работников института. За Соколовым на машине заехал Ковченко.
Среди званых был заведующий отделом науки ЦК, молодой Бадьин.
Штрума покоробила неловкость, – очевидно, он звонил Шишакову в то время, когда собрались гости.
Усмехаясь, он сказал Соколову:
– В числе приглашенных был граф Сен-Жермен, о чем же говорили господа?
Он вспомнил, как, звоня по телефону Шишакову, бархатным голосом назвал себя, уверенный, что, услыша фамилию «Штрум», Алексей Алексеевич радостно кинется к телефону. Он даже застонал от этого воспоминания, подумал, что так жалобно стонут собаки, тщетно вычесывая невыносимо лютую блоху.
– Между прочим, – сказал Соколов, – обставлено это было совсем не по-военному. Кофе, сухое вино «Гурджаани». И народу было мало, человек десять.
– Странно, – сказал Штрум, и Соколов понял, к чему относилось это задумчивое «странно», тоже задумчиво сказал:
– Да, не совсем понятно, вернее, совсем непонятно.
– А Натан Самсонович был? – спросил Штрум.
– Гуревич не был, кажется, ему звонили, он вел занятия с аспирантами.
– Да-да-да, – сказал Штрум и забарабанил пальцем по столу. Потом он неожиданно для самого себя спросил Соколова: – Петр Лаврентьевич, о работе моей ничего не говорили?
Соколов помялся:
– Такое чувство, Виктор Павлович, что ваши хвалители и поклонники оказывают вам медвежью услугу, – начальство раздражается.
– Чего ж вы молчите? Ну?
Соколов рассказал, что Гавронов заговорил о том, что работа Штрума противоречит ленинским взглядам на природу материи.
– Ну? – сказал Штрум. – И что же?
– Да, понимаете, Гавронов – это чепуха, но неприятно, Бадьин его поддержал. Что-то вроде того, что работа ваша при всей своей талантливости противоречит установкам, данным на том знаменитом совещании.
Он оглянулся на дверь, потом на телефон и сказал вполголоса:
– Понимаете, мне показалось, не вздумают ли наши шефы институтские в связи с кампанией за партийность науки избрать вас в качестве козла отпущения. Знаете, как у нас кампании проводятся. Выберут жертву – и давай ее молотить. Это было бы ужасно. Ведь работа замечательная, особая!
– Что же, так никто и не возражал?
– Пожалуй, нет.
– А вы, Петр Лаврентьевич?
– Я считал бессмысленным вступать в спор. Нет смысла опровергать демагогию.
Штрум смутился, чувствуя смущение своего друга, и сказал:
– Да-да, конечно, конечно. Вы правы.
Они молчали, но молчание их не было легким. Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства, страха оказаться жертвой этого гнева, обращающего человека в пыль.
– Да-да-да, – задумчиво сказал он, – не до жиру, быть бы живу.
– Как я хочу, чтобы вы поняли это, – вполголоса сказал Соколов.
– Петр Лаврентьевич, – тоже вполголоса спросил Штрум, – как там Мадьяров, благополучен? Пишет он вам? Я иногда очень тревожусь, сам не знаю отчего.
В этом внезапном разговоре шепотом они как бы выразили, что у людей есть свои, особые, людские, негосударственные отношения.
Соколов спокойно, раздельно ответил:
– Нет, я из Казани ничего не имею.
Его спокойный, громкий голос как бы сказал, что ни к чему им сейчас эти особые, людские, отделенные от государства отношения.
В кабинет зашли Марков и Савостьянов, и начался совсем другой разговор. Марков стал приводить примеры жен, портящих мужьям жизнь.
– Каждый имеет жену, которую заслуживает, – сказал Соколов, посмотрел на часы и вышел из комнаты.
Савостьянов, посмеиваясь, сказал ему вслед:
– Если в троллейбусе одно место свободно, Марья Ивановна стоит, а Петр Лаврентьевич садится. Если ночью позвонит кто-нибудь, – он уж не встанет с постели, а Машенька бежит в халатике спрашивать, кто там. Ясно: жена – друг человека.