Некоторое время он сидел неподвижно, переживая свое окончательное решение. Потом ему пришло в голову, что он напишет примерный текст письма, какое подал бы, если бы решил каяться, – так просто, поскольку он окончательно решил не каяться; ведь в этом нет ничего унизительного для него. Никто не увидит этого письма, ни один человек.
Он был один, дверь была заперта, кругом все спали, за окном стояла тишина – ни гудков, ни шума машин.
Но невидимая сила жала на него. Он чувствовал ее гипнотизирующую тяжесть, она заставляла его думать так, как ей хотелось, писать под свою диктовку. Она была в нем самом, она заставляла замирать сердце, она растворяла волю, вмешивалась в его отношение к жене и дочери, в его прошлое, в мысли о юности. Он и самого себя стал ощущать скудоумным, скучным, утомляющим окружающих тусклым многословием. И даже работа его, казалось, потускнела, покрылась каким-то пеплом, пылью, перестала наполнять его светом и радостью.
Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому, – способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста.
Штрум писал покаянное письмо для себя, письмо, которое спрячет и никому не покажет, но в то же время он втайне понимал, что письмо это вдруг да пригодится ему, пусть лежит.
Утром он пил чай, поглядывая на часы, – пора было пойти в лабораторию. Леденящее чувство одиночества охватило его. Казалось, уже до конца жизни никто не придет к нему. И ведь не звонят ему по телефону не только от страха. Не звонят потому, что он скучен, неинтересен, бездарен.
– Конечно, и вчера никто не спрашивал меня? – сказал он Людмиле Николаевне и продекламировал: – «Я один у окошка, ни гостя, ни друга не жду…»
– Я забыла сказать тебе, Чепыжин приехал, звонил, хочет тебя видеть.
– О, – сказал Штрум, – о, и ты могла не сказать мне об этом? – И стал выколачивать из стола торжественную музыку.
Людмила Николаевна подошла к окну. Штрум шел неторопливой походкой, высокий, сутулый, взмахивая время от времени портфелем, и она знала, что это он думает о своей встрече с Чепыжиным, приветствует его и разговаривает с ним.
Она в эти дни жалела мужа, тревожилась о нем, но одновременно думала о его недостатках и о главном из них – его эгоизме.
Вот он продекламировал: «Я один у окошка, не жду друга», – и пошел в лабораторию, где окружен людьми, где работа; вечером отправится к Чепыжину, вернется, вероятно, не раньше двенадцати и не подумал о том, что она весь день будет одна и что у окошка в пустой квартире стоит она, и никого возле нее нет, и что это она не ждет ни гостя, ни друга.
Людмила Николаевна пошла на кухню мыть посуду. В это утро ей было особенно тяжело на душе. Марья Ивановна сегодня не будет звонить, поедет к старшей сестре на Шаболовку.
Как тревожно с Надей, она молчит и, конечно, несмотря на запреты, продолжает свои вечерние прогулки. А Виктор всецело поглощен своими делами, не хочет думать о Наде.
Раздался звонок, должно быть, пришел плотник, с которым она накануне условилась, – он должен исправить дверь в Толиной комнате. И Людмила Николаевна обрадовалась – живой человек. Она открыла дверь – в полутьме коридора стояла женщина в серой каракулевой шапочке, с чемоданом в руке.
– Женя! – крикнула Людмила так громко и жалобно, что сама поразилась своему голосу, и, целуя сестру, гладя ее по плечам, говорила: – Нету, нету Толеньки, нету.
Горячая вода в ванне текла тонкой, слабой струйкой, стоило хоть немного увеличить струю, и вода становилась холодной. Ванна наполнялась медленно, но сестрам показалось, что с минуты встречи они не сказали и двух слов.
Потом, когда Женя пошла купаться, Людмила Николаевна то и дело подходила к двери в ванную и спрашивала:
– Ну, как ты там, спину тебе не надо потереть? Следи за газом, а то он тухнет…
Через несколько минут Людмила стукнула кулаком по двери, сердито спросила:
– Да ты что там, уснула?
Женя вышла из ванной в мохнатом халате сестры.
– Ох, ведьма ты, – сказала Людмила Николаевна.
И Евгения Николаевна вспомнила, как назвала ее ведьмой Софья Осиповна во время ночного приезда Новикова в Сталинград.
Стол был накрыт.
– Странное чувство, – сказала Евгения Николаевна, – после двухдневной езды в бесплацкартном вагоне помылась в ванне и, кажется, вернулась к времени мирного блаженства, а на душе…
– Что тебя в Москву вдруг привело? Что-нибудь очень плохое? – спросила Людмила Николаевна.
– Потом, потом.
Она махнула рукой.
Людмила рассказала о делах Виктора Павловича, о неожиданном и смешном Надином романе, рассказала о знакомых, которые перестали звонить по телефону и узнавать Штрума при встречах.
Евгения Николаевна рассказала о приезде Спиридонова в Куйбышев. Он стал какой-то славный и жалкий. Ему не дают нового назначения, пока комиссия не разберет его дело. Вера с ребенком в Ленинске, Степан Федорович говорит о внуке и плачет. Потом она рассказала Людмиле о высылке Женни Генриховны и о том, какой милый старик Шарогородский, как Лимонов помог ей с пропиской.
В голове Жени стоял табачный туман, стук колес, вагонные разговоры, и действительно странно было смотреть в лицо сестры, ощущать прикосновение мягкого халата к помытому телу, сидеть в комнате, где пианино, ковер.
И в том, что рассказывали друг другу сестры, в печальных и радостных, смешных и трогательных событиях их сегодняшнего дня неотступно были покинувшие жизнь, но навсегда связанные с ними родные и друзья. И что бы ни говорили о Викторе Павловиче, тень Анны Семеновны стояла за ним, и следом за Сережей возникали его лагерные отец и мать, и шаги плечистого, толстогубого и застенчивого юноши день и ночь звучали рядом с Людмилой Николаевной. Но о них они не говорили.
– О Софье Осиповне ничего не слышно, как в землю провалилась, – сказала Женя.
– Левинтониха?
– Да-да, о ней.
– Я ее не любила, – сказала Людмила Николаевна. – Ты рисуешь? – спросила она.
– В Куйбышеве – нет. В Сталинграде рисовала.
– Можешь гордиться, Витя возил в эвакуацию две твои картины.
Женя улыбнулась:
– Это приятно.
Людмила Николаевна сказала:
– Что ж ты, генеральша, не рассказываешь о главном? Ты довольна? Любишь его?
Женя, запахивая на груди халат, проговорила:
– Да-да, я довольна, я счастлива, я люблю, я любима… – и, быстрым взглядом оглядев Людмилу, добавила: – Знаешь, зачем я приехала в Москву? Николай Григорьевич арестован, сидит на Лубянке.