В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову:
– Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза – большая башка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек.
И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал:
– Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота и обаяние, – гнусность!
И снова ему пришлось смешаться – Крымов с тем же угрюмым видом, с каким слушал его, сказал:
– Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка у меня не умещаются в голове и не уместятся.
И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы, мешающей быть людям людьми, крикнул:
– Да Боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы – кошмар моей жизни. Почему они сознаются, зачем они сознаются?
Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал…
О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какую страшную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанных слов.
Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шуму автомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну, сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно – ей кажется, что Виктор Павлович спит, – идет к постели, ложится. Утром она спрашивает:
– Как ты спал?
– Спасибо, ничего. А ты?
– Душно немного было. Я подходила к форточке.
– А-а.
Как передать это ночное чувство невиновности и чувство обреченности.
«Помни, Витя, каждое слово туда доходит, ты губишь себя, меня и детей».
Вот другой разговор:
«Я не могу тебе сказать всего, но ради Бога, слышишь, – ни слова ни с кем. Виктор, мы живем в страшное время, ты не представляешь себе ничего. Помни, Виктор, ни слова, ни с кем…»
И перед Виктором Павловичем встают непрозрачные, томящиеся глаза человека, которого он знает с детства, и появляется страх не от слов его, а от того, что старый друг недоговаривает, от того, что Виктор Павлович не решается задать прямой вопрос: «Ты агент, тебя вызывают?»
Он вспоминает лицо своего ассистента, при котором он необдуманно пошутил, что Сталин сформулировал законы всемирного тяготения задолго до Ньютона.
– Вы ничего не говорили, я ничего не слышал, – весело сказал молодой физик.
Зачем, зачем, зачем эти шутки. Уж шутить, во всяком случае, глупо, все равно что пощелкивать по сосуду с нитроглицерином.
О, ясная сила свободного, веселого слова! Она в том и проявляется, что вопреки страху его вдруг произносят.
Понимал ли Штрум трагичность нынешних свободных бесед, – все они, участники этих разговоров, ненавидели немецкий фашизм, страшились его… Почему же свобода мелькнула в дни дошедшей до Волги войны, когда все они переживали горе военных неудач, суливших ненавистное немецкое рабство?
Штрум молча шел рядом с Каримовым.
– Удивительная штука, – вдруг сказал он, – читаешь иностранные романы об интеллигенции, вот я читал Хемингуэя, у него интеллигенты во время бесед беспрерывно пьют. Коктейли, виски, ром, коньяк, опять коктейли, опять коньяк, опять виски всех систем. А русская интеллигенция свой главный разговор вела за стаканом чая. Вот за знаменитым стаканом жидкого чая договорились народовольцы, и народники, и социал-демократы, и Ленин великую революцию обсудил с друзьями за стаканом чая. Правда, говорят, Сталин предпочитает коньяк.
Каримов сказал:
– Да, да, да. Сегодняшний разговор тоже шел за чаем. Вы правы.
– Вот, вот. Умный Мадьяров! Смелый! Уж очень захватывают эти до сумасшествия непривычные его разговоры.
Каримов взял Штрума под руку.
– Виктор Павлович, вы заметили, самая невинная вещь у Мадьярова выглядит как обобщение? Тревожит меня это. Его ведь в тридцать седьмом году арестовали на несколько месяцев и выпустили. А тогда никого не выпускали. Даром не выпускали. Понимаете?
– Понимаю, понимаю, как не понять, – медленно сказал Штрум. – Не стучит ли?
Они расстались на углу, и Штрум зашагал в сторону своего дома.
«Черт с ним, пусть, пусть, – думал он, – хоть поговорили по-людски, без страха, обо всем, на всю железку, без условностей, лицемерия. Париж стоит мессы…»
Хорошо, что есть, не вывелись такие люди, как Мадьяров, с внутренней духовной независимостью. И слова Каримова, сказанные ему при расставании, не заставляли привычно холодеть сердце.
Он подумал, что снова забыл рассказать Соколову о письме, полученном с Урала.
Он шел по темной пустынной улице.
Внезапная мысль возникла вдруг. И он сразу, не сомневаясь, понял, почувствовал, что мысль эта верна. Он увидел новое, невероятно новое объяснение тех ядерных явлений, которые, казалось, не имели объяснения, – вдруг пропасти стали мостами. Какая простота, какой свет! Эта мысль была изумительно мила, хороша, казалось, не он породил ее, она поднялась просто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера, и он ахнул, осчастливленный ее красотой…
И странная случайность, вдруг подумал он, пришла она к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников.
Калмыцкая ковыльная степь кажется нищей и тоскливой, когда видишь ее впервые, когда человек в машине полон тревог и забот, а глаза его рассеянно следят за нарастанием и таянием невысоких холмов, медлительно выплывающих из-за горизонта и медлительно уплывающих за горизонт… Даренскому казалось, что все один и тот же сточенный ветрами холм плывет да плывет перед ним, все один и тот же завиток дороги разворачивается да разворачивается, уходит да уходит под каучуковые автомобильные покрышки. И всадники в степи все казались одними и теми же, одинаковыми, хоть были они то безбороды и молоды, то в серой седине, то на буланых, то на вороных летучих коньках…
Машина проезжала через поселки и хотоны, мимо домиков с крошечными окошечками, на которых густела, точно в аквариумах, герань, – казалось, разбейся оконное стекло, и вытечет в окружающую пустыню живой воздух, высохнет, погибнет зелень; машина проезжала мимо круглых, обмазанных глиной юрт, шла да шла среди тусклого ковыля, среди колючей верблюжьей травы, среди пятен солончаков, мимо пылящих маленькими ножками овец, мимо колеблемых ветром бездымных костров…
Для взгляда путешественника, катящего на надутых городским дымным воздухом шинах, все сливалось здесь в бедное, серое однообразие, все становилось монотонно и одинаково… Курай, будяки, ковыль, цигрик, полынь… холмы растекались по равнине, распрямленные катком огромных времен. Удивительным свойством обладает эта калмыцкая юго-восточная степь, переходящая постепенно в песчаную пустыню, раскинувшуюся на восток от Элисты к Яшкулю до самого устья Волги, до берега Каспийского моря… В этой степи земля и небо так долго гляделись друг в друга, что стали похожи, как похожи муж и жена, прожившие вместе жизнь. И нельзя уже различить, что это – пыльная ли алюминиевая седина ковыля проросла на скучной, несмелой голубизне степного неба или стала отсвечивать голубизной степь, и уж не отделишь неба от земли, смешались они в молочной пыли. И когда глядишь на густую тяжелую воду озер Цаца и Барманцак, кажется, что это соль выступила на поверхность земли, а поглядишь на плешины соли, и кажется, не земля, а озерная вода…