— Добрые кони. Серый дюже хорош.
— Ты его почаще проезжай. Смотри, намётом не гони.
— Мне дед Сашка толковал.
— А Крепыш как?
— Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
— Тебе ведь в лагери в мае идти?
— Так точно.
— Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, почесывал женски-белую грудь.
— Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
— Он от нее отказался, не отнимет.
— Кто тебе говорил?
— Ездил в станицу за ухналями, видал хуторного одного. Гутарит, зо́пил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».
— Аксинья — красивая баба, — говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
— Баба ничего, — соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.
В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахло в пустой веселой комнатке. Из подзёмки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подзёмки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.
— Как живешь, Аксиньюшка? — спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.
— Благодарствую.
Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти.
— Пойду. Надо уткам зерна всыпать.
— Посиди. Успеешь, — улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах.
Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами.
Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил.
— Чего он сидел? — глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий.
— А я почем знаю? — Аксинья, вспоминая взгляд сотника, деланно смеялась. — Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, — она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, — и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая.
— Примолвила, что ль, его? — Григорий зло щурился.
— Нужен он мне!
— То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца.
Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.
XV
На четвертой неделе поста сдала зима. На Дону бахромой легли окраинцы, ноздревато припух, поседел подтаявший сверху лед. Вечерами глухо гудела гора, по стариковским приметам — к морозу, а на самом деле — вплотную подходила оттепель. По утрам легкие ледозвонили заморозки, а к полудню земля отходила и пахло мартом, примороженной корой вишневых деревьев, прелой соломой.
Мирон Григорьевич исподволь готовился к пахоте, пополневшими днями возился под навесом сарая, тесал зубья к боронам, вместе с Гетьком делал два новых колесных стана. Дед Гришака говел на четвертой неделе. Приходил из церкви почерневший от холода, жаловался снохе:
— Заморил поп, никудышный служака, да-с, служит, как яишник с возом едет. Это беда!
— Вы бы, батя, на страстной неделе говели, все потеплеет к тому времени.
— Ты мне Наташку покличь. Пущай она чулки потолще свяжет, а в таких-то голопятых и серый бирюк с пару зайдется.
Наталья жила у отца, «как хохол на отживе»: ей все казалось, что Григорий вернется к ней, сердцем ждала, не вслушиваясь в трезвый нашепот разума; исходила ночами в жгучей тоске, крушилась, растоптанная нежданной, незаслуженной обидой. А к этому прибавилось другое, и Наталья с холодным страхом шла к концу, ночами металась в своей девичьей горенке, как подстреленный чибис по ендовной куге. С первых дней по-иному стал поглядывать на нее Митька, а однажды, прихватив Наталью в сенцах, прямо спросил:
— Скучаешь по Гришке?
— А что тебе?
— Тоску твою хочу разогнать…
Наталья взглянула ему в глаза и ужаснулась в душе своей догадке. Играл Митька зелеными кошачьими глазами, масляно блестел в темноте сеней разрезами зрачков. Наталья, хлопнув дверью, вскочила в боковушку к деду Гришаке и долго стояла, прислушиваясь к тревожному трепету сердца. На другой день после этого Митька подошел к ней на базу. Он метал скотине сено, и на прямых его волосах, на папахе шпанского меха висели зеленые травяные былки. Наталья отгоняла от свиного корыта увивавшихся собак.
— Ты не мордуйся, Наташка…
— Я бате зашумлю! — крикнула Наталья, закрываясь от него руками.
— Тю, сдурела!
— Уйди, проклятый!..
— Ну, чего шумишь?
— Уйди, Митька! Зараз пойду и расскажу бате!.. Какими ты глазами на меня глядишь? И-и-и, бессовестный!.. Как тебя земля держит!
— А вот держит и не гнется. — Митька в подтверждение топнул сапогами и подпер бока.
— Не лезь ко мне, Митрий!
— Зараз я и не лезу, а ночью приду. Ей-богу, приду.
Наталья ушла с база содрогаясь. Вечером постелила себе на сундуке, положила с собой младшую сестренку. Ночь проворочалась, горячечными глазами вклиниваясь в темноту. Шороха ждала, чтобы крикнуть на весь дом, но тишина нарушалась только сапом спящего рядом, за стенкой, деда Гришаки да редкими всхрапами разметавшейся под боком сестры.
Отравленная бабьим неусыпным горем разматывалась пряжа дней.
Митька, не изживший давнего своего позора со сватовством, ходил хмурый и злой. По вечерам уходил на игрища и редко приходил домой рано, все больше заря выкидывала. Путался с гулящими жалмерками, ходил к Степану играть в очко. Мирон Григорьевич до поры до времени молчал, приглядывался.
Как-то перед Пасхой Наталья встретила около моховского магазина Пантелея Прокофьевича. Он окликнул ее первый.
— Погоди-ка на-часок.