Отец Ансельм, задремавший в кресле рядом с кроватью больного, проснулся. Он услышал, как Златоуст зашевелился, услышал его дыхание и осторожно встал.
— Здесь кто-то есть? — спросил Златоуст.
— Это я, не пугайся. Сейчас зажгу свет.
Он затеплил лампаду, пламя осветило морщинистое доброе лицо.
— Разве я болен? — спросил юноша.
— Ты был без сознания, сынок. Дай-ка руку, посмотрим, что с пульсом. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо. Спасибо вам, отец Ансельм, вы очень добры. У меня ничего не болит, я только устал.
— Еще бы не устать. Скоро ты опять уснешь. Но сначала выпей глоток подогретого вина, оно уже приготовлено. Давай осушим с тобой по бокалу, мой мальчик, за нашу добрую дружбу.
Он заранее приготовил кувшинчик с глинтвейном и держал его в сосуде с горячей водой.
— Мы, стало быть, вместе вздремнули часок, — засмеялся лекарь. — Ничего себе санитар, подумаешь ты, не смог удержаться от сна. Ну да ничего, мы тоже люди. А сейчас давай выпьем немного этого волшебного напитка, малыш, нет ничего лучше такой вот маленькой тайной ночной пирушки. Твое здоровье!
Златоуст засмеялся, чокнулся и пригубил бокал. Подогретое вино было приправлено корицей и гвоздикой и подслащено сахаром, такого он еще ни разу не пробовал. Он вспомнил, что однажды уже был болен, и тогда за ним ухаживал Нарцисс. На сей раз рядом был отец Ансельм, такой ласковый с ним. Ему очень нравилось здесь, было так приятно и странно лежать при свете лампады и пить с отцом Ансельмом среди ночи подогретое сладкое вино.
— У тебя болит живот? — спросил старик.
— Нет.
— А мне показалось, что у тебя колики, Златоуст. Оказывается, ничего подобного. Покажи-ка язык. Так, хорошо, ваш старый Ансельм снова попал впросак. Завтра ты еще полежишь здесь, а я зайду и осмотрю тебя. Ну как, справился с вином? Отлично, оно пойдет тебе на пользу. Ну-ка посмотрим, не осталось ли там еще. По полбокальчика на брата наберется, если разделить по-честному… Ну и напугал же ты нас, Златоуст! Лежишь в крытой галерее, словно мертвец. У тебя действительно не болит живот?
Они рассмеялись и честно поделили остаток больничного вина, отец Ансельм отпускал свои шуточки, а Златоуст благодарно и весело смотрел на него снова посветлевшими глазами. Затем старик ушел спать.
Златоуст еще какое-то время лежал без сна, из глубины снова стали медленно всплывать образы, снова вспыхнули слова друга, и снова возникла в его душе белокурая сияющая женщина — мать; ее образ овевал его, как теплый фён, как облако, полное любви, тепла, нежности и сердечного зова. О мама! Как могло случиться, что я забыл тебя!
Вообще-то Златоуст и до этого знал кое-что о своей матери, но только из рассказов других; образ ее уже не жил в его душе, и то немногое, что ему было известно о ней, он большей частью скрыл от Нарцисса. О матери запрещалось говорить, ее стыдились. Она была танцовщица, красивая, необузданного нрава женщина, благородного, но недоброго, языческого происхождения; отец Златоуста, по его рассказам, вытащил ее из позора и нищеты; он крестил ее и дал религиозное воспитание; женившись на ней, он сделал ее уважаемой женщиной. Но она, после нескольких лет покорности и упорядоченной жизни, опять вспомнила свои старые занятия и фокусы, чем вызвала всеобщее неодобрение, она соблазняла мужчин, целые дни и недели проводила вне дома, прослыла ведьмой и в конце концов, после того как муж много раз разыскивал ее и возвращал домой, исчезла навсегда. Слава о ней еще какое-то время была жива, недобрая слава, мерцавшая, как хвост кометы, но потом и она погасла. Ее муж долго оправлялся от многолетнего беспокойства, страха, позора и вечных сюрпризов, которые она ему преподносила; вместо злополучной жены он воспитывал теперь сынишку, походившего на мать фигурой и лицом; муж стал угрюмым святошей и внушал Златоусту мысль, что тот, дабы искупить грехи матери, должен принести свою жизнь в жертву Богу.
Вот приблизительно то, что отец обычно рассказывал Златоусту о своей пропавшей жене, хотя говорил он об этом неохотно, а в разговоре с настоятелем ограничился намеками; все это, как некое страшное предание, было известно и сыну, хотя он научился вытеснять услышанное из сознания и уже стал забывать. Но он совершенно забыл и утратил истинный образ матери, другой, абсолютно иной образ, сложившийся не из рассказов отца и прислуги и не из неясных нелепых слухов. Он забыл свое собственное, истинное, пережитое воспоминание о матери. И вот этот образ ожил, звезда его ранних лет снова взошла.
— Невероятно, как я мог это забыть, — сказал он своему другу. — Никого в жизни не любил я так, как свою мать, так безоговорочно и пылко, никого так не почитал, никем так не восхищался, она была для меня солнцем и луной. Бог весть как случилось, что этот образ в моей душе померк и постепенно превратился в ту злую и бесформенную ведьму, какой она была для отца, а многие годы и для меня.
Для Нарцисса только что закончилось время искуса, и он принял постриг. Его отношение к Златоусту странным образом изменилось. Златоуст, который ранее часто отвергал советы и предостережения друга, видя в них умничанье и нраво-учительство, со времени своего великого переживания был переполнен искренним восхищением мудростью друга. Сколь многие его слова оказались пророческими и сбылись, как до жути глубоко заглянул он в его внутренний мир, как точно угадал его главную тайну, его скрытую рану, как мудро исцелил его!
Ибо юноша выглядел исцелившимся. Тот обморок вскоре забылся; более того, бесследно исчезли нарочитость и неестественность в поведении Златоуста, не по годам развитый ум, раньше времени созревшая тяга к монашеству, вера в то, что он обязан всего себя посвятить служению Богу. Казалось, юноша стал моложе и одновременно старше с тех пор, как обрел себя. И всем этим он был обязан Нарциссу. Однако Нарцисс с недавних пор относился к своему другу с непонятной осторожностью. В то время как Златоуст так восхищался им, он вел себя очень скромно, без прежней снисходительности и поучительного тона. Он видел, что Златоуст черпает силы из тайных источников, которые ему самому были чужды; он мог способствовать их росту, но не мог ими воспользоваться. Он с радостью видел, что друг освобождается от его руководства, но иногда бывал грустен. Он чувствовал себя пройденной ступенькой, отброшенной оболочкой; он видел приближение конца их дружбы, которая столь много для него значила. Он все еще знал о Златоусте больше, чем тот сам о себе, ибо хотя Златоуст снова обрел свою душу и был готов следовать ее зову, но он не догадывался, куда она его приведет; Нарцисс догадывался и был бессилен; путь его любимца вел в миры, куда он сам никогда не попадет.
Тяга Златоуста к наукам изрядно поуменьшилась. Прошло и его увлечение спорами с другом, он со стыдом вспоминал о некоторых своих тогдашних взглядах. Между тем Нарцисс в последнее время, после завершения послушничества или вследствие пережитого со Златоустом, ощутил потребность в уединении, аскезе и духовных упражнениях, тягу к посту и долгим молитвам, к частым исповедям и добровольному покаянию, и эту тягу Златоуст понимал и почти разделял. После выздоровления инстинкты его чрезвычайно обострились; хотя он не имел ни малейшего представления о своих будущих целях, но тем не менее с отчетливой и нередко пугающей ясностью предчувствовал, что решается его судьба, что отведенное ему время невинности и покоя прошло и что все в нем напряглось в ожидании перемен. Нередко это предчувствие было упоительным, и он, словно влюбленный, не мог заснуть ночи напролет; но временами оно было мрачным и глубоко удручало его. Мать, давно потерянная, снова вернулась к нему; это было великое счастье. Но куда вел ее манящий зов? В неизвестность, в запутанность, в несчастье и, быть может, в смерть. К покою, тишине, уверенности, в монашескую келью и пожизненное заточение в монастырской общине он не вел, ее зов не имел ничего общего с теми отцовскими заповедями, которые сам он так долго принимал за свои собственные желания. Этим чувством, которое часто было бурным, страшным и жгучим, как сильное плотское желание, питалось благочестие Златоуста. Повторяя долгие молитвы, обращенные к Пресвятой Богоматери, он избавлялся от переполнявшего его чувства к собственной матери. И тем не менее его молитвы то и дело кончались теми же странными, восхитительными мечтами, которые отныне все чаще навещали его: мечтами наяву, в полубессознательном состоянии, мечтами о ней, и в них участвовали все его чувства. Тогда его обволакивал запах материнского мира, этот мир глядел на него загадочными, полными любви глазами, глухо шумел, как море и рай, ласково лепетал бессмысленные, но исполненные чувства нежные слова, на вкус казался сладким и соленым, касался шелковистыми волосами его жаждущих губ и глаз. Не только вся прелесть мира была в матери, не только нежный взгляд синих глаз, милая, сулящая счастье улыбка, ласковое утешение; в ней, где-то за прелестной оболочкой, таилось одновременно все ужасное и темное, вся алчность, все страхи, все грехи, все несчастья, все рождения и все смерти.