В этом сумраке короткое письмо от Муота пришло как избавление. Он писал:
«Дорогой Кун! Твою оперу теперь играют повсеместно, наверно, лучше, чем здесь. И все-таки было бы замечательно, если бы ты опять приехал, например, на той неделе, когда я два раза исполняю твою партию. Ты знаешь, моя жена больна, и я здесь один. Так что ты будешь вольготно жить у меня. Только никого с собой не привози! Сердечно твой Муот».
Он так редко писал письма и совсем не писал ненужных, что я сразу решил ехать. Видимо, я был ему нужен. На секунду у меня мелькнула мысль сообщить об этом Гертруде. Возможно, это как раз был случай сломать преграду, возможно, она послала бы со мной письмо ему или теплый привет, возможно, попросила бы его приехать, возможно, поехала бы со мной сама. Это была всего лишь идея, я ее не осуществил. Только перед отъездом побывал у ее отца.
Стояла ненастная поздняя осень, мокрая и ветреная, иногда в течение какого-нибудь часа из Мюнхена можно было видеть ближние горы, покрытые свежим снегом, город был сумрачен и залит дождем. Я сразу поехал к Муоту домой. Там все было так же, как год тому назад, — тот же слуга, те же комнаты, так же расставлена мебель, только все казалось нежилым и пустынным и не хватало цветов, о которых обычно заботилась Гертруда. Муота не было дома; слуга проводил меня в мою комнату и помог распаковать вещи. Я переоделся и, так как хозяин еще не вернулся, спустился в музыкальную гостиную, где слышал, как за двойными окнами шумят деревья, и мог не спеша поразмышлять о прошлом. Чем дольше я сидел, рассматривал картины, листал книги, тем тяжелее становилось у меня на сердце, как будто бы этому дому уже нельзя было помочь. Расстроенный, сел я за рояль, чтобы отделаться от бесполезных мыслей, и стал играть свою свадебную прелюдию, словно мог этим выкупить обратно то хорошее, что было.
Наконец я услышал поблизости быстрые тяжелые шаги, и в комнату вошел Генрих Муот. Он подал мне руку и устало посмотрел на меня.
— Прости, — сказал он, — у меня были дела в театре. Ты ведь знаешь, сегодня вечером я пою. А теперь мы пообедаем, верно?
Он прошел вперед, и я заметил, что он изменился, был рассеян и равнодушен, говорил лишь о театре и, казалось, на другие темы беседовать не хотел. Только после обеда, когда мы, молчаливые и почти смущенные, сидели друг против друга в желтых плетеных креслах, он неожиданно начал:
— Это хорошо с твоей стороны, что ты приехал! Я тоже сегодня вечером буду стараться изо всех сил.
— Спасибо, — ответил я. — Выглядишь ты неважно.
— Ты считаешь? Ну, надо довольствоваться тем, что есть. Я ведь соломенный вдовец, знаешь.
— Да.
Он смотрел куда-то в сторону.
— Тебе что-нибудь известно о Гертруде?
— Ничего особенного. Она все еще нервничает и плохо спит…
— Ладно, оставим это! У вас она в хороших руках.
Он встал и прошелся по комнате. Видимо, он хотел сказать что-то еще — он испытующе и, как мне показалось, недоверчиво посмотрел на меня. Потом рассмеялся и говорить не стал.
— Тут еще Лотта опять возникла, — начал он снова.
— Лотта?
— Да, та самая, что тогда была у тебя и жаловалась на меня. Она здесь, вышла замуж, но, кажется, еще интересуется мною. Она приходила сюда — нанесла мне визит по всей форме.
Он опять хитро посмотрел на меня и засмеялся, увидев, что я испуган.
— Ты ее принял? — помедлив, спросил я.
— А-а, ты считаешь меня на это способным! Нет, дорогой мой, я велел ее не принимать. Но прости, я говорю глупости. Я чертовски устал, а вечером должен петь. Если позволишь, я прилягу у себя и часок посплю.
— Ладно, Генрих, отдыхай, а я ненадолго съезжу в город. Ты прикажешь подать мне карету?
Не хотелось мне опять молча сидеть в этом доме и слушать шум деревьев на ветру. Я поехал в город, без определенной цели, и попал в старую Пинакотеку. Там я с полчаса разглядывал в сером сумеречном свете старые картины, потом музей закрыли, и я не придумал ничего лучшего, как усесться в кафе читать газеты и через высокие окна смотреть на улицу, залитую дождем. Я решил во что бы то ни стало прорваться сквозь этот холод и поговорить с Генрихом начистоту.
Однако, когда я вернулся, я застал его улыбающимся, в хорошем настроении.
— Я просто недоспал, — весело сказал он. — Теперь я опять вполне бодр. А ты мне что-нибудь сыграешь, идет? Прелюдию, если можно.
Обрадованный и удивленный тем, что он так скоро переменился, я исполнил его желание, а потом он болтал, как раньше, с иронией и легким скептицизмом, дав волю прихотливой игре настроения, и опять совершенно покорил мое сердце. Мне вспомнилось первое время нашей дружбы, а когда вечером мы выходили из дома, я невольно оглянулся и спросил:
— Ты больше не держишь собак?
— Нет. Гертруда их не любила.
В театр мы ехали молча. Я поздоровался с капельмейстером и сел на указанное мне место. И вот я опять слушал хорошо знакомую музыку, только все было по-другому, не так, как в прошлый раз. Я один сидел в своей ложе, Гертруда была далеко, и человек, который там, внизу, играл и пел, был тоже другим. Он пел со страстью и силой, публика, видимо, полюбила его в этой роли и с самого начала увлеченно следила за ним. Мне же его пыл казался преувеличенным, а голос слишком громким, почти грубым. В первом антракте я спустился вниз и зашел к нему. Он опять сидел в своей тесной уборной и пил шампанское, и в те минуты, когда мы с ним перекинулись несколькими словами, глаза у него блуждали, как у пьяного. Потом, пока Муот переодевался, я разыскал капельмейстера.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я его, — что, Муот болен? Мне кажется, он держится на ногах благодаря шампанскому. Знаете, ведь он мой друг.
Капельмейстер с сомнением посмотрел на меня.
— Болен ли он, я не знаю. Но что он губит себя, это ясно. Бывало, он выходил на сцену почти пьяный, а если не выпьет, то плохо играет и скверно поет. Он и раньше перед выходом всегда выпивал бокал шампанского, а теперь ему нужно не меньше бутылки. Если вы хотите дать ему совет… но тут мало что можно сделать. Муот сознательно губит себя.
Муот зашел за мной, и мы поужинали в ближайшем ресторане. Он опять был такой же, как днем, — утомленный и замкнутый, пил без меры темное красное вино, так как иначе не мог спать, и, судя по его виду, хотел во что бы то ни стало забыть, что на свете существует что-то еще, кроме его усталости и желания спать.
По пути домой, в карете, он на миг проснулся, засмеялся, глядя на меня, и воскликнул:
— Старина, если меня не станет, можешь засолить свою оперу — кроме меня, эту партию не споет никто.
На другой день он встал поздно, ходил усталый и расслабленный, с неуверенным взглядом и серым лицом. После завтрака я взял его в оборот и принялся увещевать.
— Ты губишь себя, — сказал я удрученно и мрачно. — Взбадриваешь себя шампанским, а потом, естественно, вынужден за это расплачиваться. Я могу себе представить, почему ты это делаешь, и не сказал бы ни слова против, если бы у тебя не было жены. — Ради нее ты обязан внешне и внутренне держаться безупречно и стойко.