Любовь!
Марго залпом допила портвейн. Затем протянула руку к бару, достала бутылку и налила себе еще. «Гулять так гулять», – с горьким отчаянием решила она.
Потом она пила еще. И еще. Затем ей позвонил бизнесмен Соболевский, с которым Марго рассталась полтора месяца назад, после того как он предложил ей руку и сердце, предупредив, что он приверженец «Домостроя» и Марго придется изменить свой образ жизни, ну, или хотя бы внести в него серьезные коррективы. Время от времени Соболевский звонил ей, снова и снова уговаривая выйти за него замуж. На этот раз повторилась та же история. Бизнесмен хвастался кольцом с бриллиантом в два карата, обещал измениться, подарить джип… Марго выслушала его тираду с угрюмым молчанием, а когда он прервался, чтобы перевести дух, сказала слегка заплетающимся языком:
– Соболевский, найди себе другую подопытную мышку.
– Что? – удивился тот. – Какую мышку? О чем ты, Марго?
– Иди к черту, – сказала Марго и брякнула трубку на рычаг.
Потом она допила «Порто» и уснула прямо в кресле, перед включенным, беззвучным телевизором. Телефон звонил еще несколько раз, но Марго его уже не слышала. Она спала тяжелым, похмельным сном. И всю ночь ее преследовали кошмары.
Москва, декабрь 1922 года
Огромная широкоплечая фигура Маяковского замерла возле стены с развешанными фотографиями. Некоторое время поэт с интересом разглядывал снимки, потом криво усмехнулся и сказал:
– Н-да.
– Что? – не понял Родченко, отрываясь от настраиваемого аппарата.
– Да вот гляжу я на твои художества и понять не могу, на кой черт тебе сдались эти бабы?
Родченко пожал покатыми плечами.
– Мне нравится фотографировать женщин.
– Это женщины? Это изнеженные на солнце кошки, текущие любовным соком. Таких нужно не фотографировать, а е…
Родченко засмеялся. Маяковский еще немного походил по мастерской, рассматривая фото. Возле одного он остановился. Долго всматривался в него и наконец сказал каким-то особенно грустным голосом:
– Не знаю, не знаю… Правильно ли все это.
– Что? – спросил Родченко, устанавливая камеру на штатив.
Маяковский кивнул подбородком на фотографию:
– Да вот эти все ромбы и шары. Разъять все на простые формы несложно, а вот собрать обратно… Надоело упрощать, Саша.
– Это ты-то упрощаешь?
– И я, и ты. Ну, тебе-то проще – выстроил композицию, и порядок. А я работаю со словом, значит – со смыслом. Тут самое простое уже давно придумано.
– И что же это?
– Букварь, – с кривой усмешкой ответил Маяковский. – Дальше упрощать некуда.
– А как же Крученых?
– Дыр-бул-щир? – брезгливо проговорил Маяковский. – Это рев, а не стихи. А реветь полагается зверю, у него лучше получается.
Родченко прищурил на Маяковского лучистые, добрые глаза.
– Ты что, не с той ноги сегодня встал? – негромко спросил он.
– Угу, что-то вроде этого. – Маяковский поправил в нагрудном кармане пиджака большую перламутровую ручку, какой обычно подписывают бумаги в учреждениях большие начальники. Ручка была роскошная.
– Ого! – улыбнулся Родченко. – Где добыл?
На толстых губах Маяковского заиграло подобие улыбки.
– У Левидова выиграл, – горделиво сообщил поэт. – В маджонг. Разделал критикана под орех, это – добыча. Сделай так, чтобы в кадр вошла.
Маяковский сел на стул красного дерева, оглядел резные подлокотники и ехидно проговорил:
– Где ж твои чистые формы, художник? Их и в природе нет, а уж она сильна упрощать. У природы все витиевато и волосато, все запутано – одна сплошная борода на витых ножках. А ты хочешь простых форм.
Маяковский вставил в угол большого рта папиросу, небрежно прикурил от длинной спички.
– Ты сегодня явно не в настроении, – мягко, как всегда, сказал Родченко. – Тебя, должно быть, актриса твоя чем-то обидела. Не дала тебе своих форм видеть, и ты теперь обиду на моих формах вымещаешь.
– Ее формы посимпатичнее твоих, – заметил Маяковский.
– Кто бы спорил. Ну что? Начнем, пожалуй?
– Валяй, начинай. Папироса тебе моя не мешает?
– Мешает.
– Ну, так я ее казню, – Маяковский воткнул недокуренную папиросу в грязное блюдце.
– Стой! – окликнул его Родченко. – А, ты уже затушил. Зажги новую!
Маяковский послушно достал вторую папиросу. Закурил. Повернул бычью голову к объективу фотоаппарата, и Родченко щелкнул затвором.
– Поймал блоху за обмотку, – насмешливо сказал Маяковский. – В следующий раз предупреждай, не то кадр смажу.
– Склони, пожалуйста, голову, – попросил Родченко. – Только без нарочитости, а так, как ты делаешь по своему обыкновению… Так… Хорошо… А теперь смотри в объектив.
Маяковский напряженно уставился на фотоаппарат.
– Нет, не так, – сказал Родченко. – Спокойнее. Будто я тебе что-то важное говорю, а ты слушаешь.
Маяковский кивнул и изменил подъем головы, даже улыбнулся.
– Нет, не пойдет, – Родченко отпрянул от видоискателя камеры, нахмурился, подпер подбородок большим пальцем и уставился на Маяковского немигающим взглядом.
Маяковский спокойно смотрел ему в глаза, не советуя и не спрашивая.
– Вот! – крикнул вдруг Родченко, оживляясь, и ткнул пальцем в Маяковского. – Вот так смотри! Как будто это ты меня снимаешь, а не я тебя! Я – твоя модель!
– Да как скажешь, – пожал Маяковский острыми плечами и стал смотреть на фотографа пристально, оценивающе.
Родченко принялся колдовать над камерой, приговаривая: «так», «отлично», «еще разок». Он был явно доволен.
– Ну? – спросил, вконец истомившись, Маяковский. – Все?
– Еще нет. Ну, то есть получилось-то неплохо, но давай попробуем другой ракурс. Я хочу выжать из тебя максимум, ведь ты ко мне в другой раз не придешь.
– Может, и приду, – отвечал Маяковский, кривя губы. – Хотя на что тебе моя рожа, понять не могу.
– Не кокетничай. Сам ведь знаешь. Лицо поэта – это материк, с реками мыслей, лесами замыслов. На нем печать…
Родченко остановился, и Маяковский насмешливо спросил:
– Ну, чего? Хотел сказать – печать божья? Забыл на миг, что бога нет? Так чья же тогда на нем печать, Саша?
Родченко ничего не ответил.
Он снова склонился над фотоаппаратом, но тут кот, до сих пор мирно дремавший на шкафу, увидел, должно быть, во сне что-то страшное, издал душераздирающий вопль, подскочил и, не успев толком проснуться, сиганул с верхотуры прямо на фотоаппарат. Фотоаппарат рухнул, пластины черным веером посыпались в таз с водой, который непонятно зачем стоял в углу комнаты.