Крещенский благовест. Ахали колокола Михаила-архангела, звонили у Покровского монастыря, трезвонил старый собор. Иордань.
Бежали мальчишки, укутанные в рванье. В солдатских котелках бренчали ложки.
— Колька-а-а, американцы сегодня какао выдают!
Двадцать первый год. Тридцать градусов мороза на термометре желтого казенного здания. На Немецкой заколочены витрины. Улицы в яминах. Обнажены разгороженные дворы. У консерватории на перекрестке пала лошадь. Стужа такая, что в носу мерзнет.
Вниз, к Волге, по взвозу сползал крестный ход. В дымном дыхании задрогшей толпы колыхалась полинялая хоругвь. Впереди шли заиндевевшие попы, позлащенные сверх шуб. Сзади — «разжалованные» фуражки, башлыки, невянущие цветочки на шляпках под пуховыми шалями.
У Волги над откосом стоял матрос в черных наушниках. Стоял и лущил семечки. Вились в ветре ленты бескозырки, сдвинутой на брови. Ветру и стуже был открыт наголо стриженный крепкий затылок. Матрос повел застывшим квадратным плечом. У ног его клубилась вьюга. Внизу, под ним, лежала окостенелая Волга, ветряная студеная даль.
Крестный ход полз мимо. Матрос стоял спиной к нему, грыз подсолнухи. Спина его, широкая и уверенная, была полна неприязни к происходящему. Внизу, под откосом, на Тарханке, как называют рукав Волги у Саратова, дымилась крестообразная прорубь. У выточенного ледяного креста амвон, также изо льда, искрился и сек лучи, как стеклянная призма. На солнце ярилась сусальная позолота. Черная дымная вода качалась в проруби.
Вдруг матрос оглянулся. Теперь все увидели его лицо. Оно оказалось несколько неожиданным. Это было лицо молодого парнишки, лицо главаря мальчишеских орав, озорная и немножко мечтательная физиономия второгодника. Все на матросе было с чужого узкого плеча.
В толпе говорили:
— Ишь стоит, демон… озирается. Интересно небось посмотреть, как это у нас в Иордани купаются. А никто не идет.
— Холодно…
— Нонче никого в воду не заманишь. Подмельчал народ. Раньше тебе хоть сорок градусов мороз, а купцы в прорубь только бултых, бултых… Подвезут их в санях, шубы раскроют, вынут это его оттуда, разоблаченного окунут троекратно, опять в шубу, бутылку в зубы и домой. Что за люди были!
— Духа нет того, святости.
— Не в том дело… Прогреться после нечем. Вот чего… Испанку [8] захватишь.
— Где же, где же она, а? Где она, господа, я спрашиваю, удаль былая? Не вижу, — заговорил привычным, гладким голосом господин в бекеше, с широкой, думской бородой.
— Чего это он, а? — заинтересовались в толпе.
Господин уничтожающе, через плечо, оглядел публику.
— Да, печальное зрелище, — продолжал он. — Я говорю, господа, вместе с верой угас и… э-э… священный богатырский дух русского народа. И что же осталось? Безбожие и инфлуэнца [9] .
Верующие смущенно переглядывались.
— Сам пускай лезет! — проговорил кто-то.
Вдруг, легко распарывая толпу, к краю проруби подошел матрос. Он был слегка увалень и размашист в движениях.
— А ну, позво-о-оль! — деловито сказал матрос. — Куда тут нырять?
Он не спеша раздевался. Сбросил бушлат, расстелил на льду, сел, стал стягивать штаны. Снял тельняшку и через минуту стоял на льду, голый, мускулистый, похлопывая себя по груди. На груди синела татуировка — якорь, сердце, змея. Слева под соском виднелись слова девиза: «Любовь до гроба, честь навечно, слава на весь мир». Матрос держал кобуру и искал в толпе надежного человека. Взгляд его остановился на худеньком юном студентике. Ноги студента были обернуты солдатскими обмотками и обуты в полудетские ботики на застежках-защелочках.
— Эй, стюдент, — сказал матрос, — будь друг, подержи эту петрушку, покарауль, пока я управлюсь.
Студентик почтительно принял кобуру. Он хотел что-то сказать, но покраснел, сконфузился. Матрос почесал под мышкой, потянулся.
Священник подошел к нему с крестом и хотел благословить его. Герой легонько отстранил его локтем.
— Ты бы перекрестился, — посоветовали из публики.
— Не требуется, — отвечал матрос.
— Смерзнешь, поживей хотя.
— Нам спешить некуда, — сказал матрос и полез в прорубь.
Голый. В лютую, перестылую хлябь, стекленевшую от стужи. Он окунулся и вылез. Мокрые волосы его разом смерзлись. Тело у него теперь было красное, с легким сизым налетом.
Он быстро одевался и говорил, подмигивая:
— Так и скажи вон тому патлатому, что вот, мол, боевой красный волгарь Антон Кандидов совсем обратное доказал. Без всякого святого духа. Раз, два — и будь здоров! Антон Кандидов. Запомнишь? Можешь повторить? Пока.
Матрос, не удостоив взглядом студента, взял у него наган и пошел по взвозу в город.
Студентик бежал за ним, дуя на обмороженные пальцы в дырявых варежках.
— Тоша!..
Матрос остановился, посмотрел сперва подозрительно на полудетские, полудамские ботики на защелочках, потом перевел взор на лицо студентика, быстро поднял за козырек его студенческую фуражку, заглянул в лицо.
— О, Карасик! — восторженно закричал он. — Женька! Здорово! Ну, как поживаешь? Ничего? Ты что-то плохой, длинный какой вытянулся. Голодуешь?
Карасик уже неделю ничего не видел, кроме колоба [10] и чечевицы. Он промолчал.
— А ты уже стюдентом заделался? — с завистью говорил Антон. — На кого жмешь?
— Да думаю художником…
— Ага. Малюешь, значит?
— Пишу.
— Красками с натуры уже можешь?
— Могу.
— Знаешь, Женька, срисуй с меня портрет. Только я другой бушлат надену. У нас один парень себе новый оторвал, всем сниматься дает… Нет, знаешь, ты лучше картину нарисуй: как мы у белочехов «Лермонтова» увели. Я тебе вот расскажу…
— А я знаю, — сказал Карасик.
— Что?! Неужели в университете уже про это учат?
— Во-первых, я не в университете, а в институте. А во-вторых, я об этом в газете читал.
— Ну! Было? — удивился Антон. — И мое фамилие было? Эх, вот бы почитать! Надо найти будет.
— А пароход не переименовали? — ехидно спросил Карасик, снова чувствуя мучительную зависть.